Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПОЛОВОДЬЕ...

Рассказ.Глава 4.
Лето выдалось жаркое, сухое, с грозовыми ливнями по ночам. Поля колосились рожью и пшеницей — война кончилась, земля отдыхала, и урожай обещал быть добрым.
В деревне Глухово понемногу оживали: мужики, вернувшиеся с фронта калеками и некалеками, латали крыши, чинили заборы, новые избы ставили на пепелищах. Жизнь входила в берега, как Быстрица после половодья, — мутная,

Рассказ.Глава 4.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Лето выдалось жаркое, сухое, с грозовыми ливнями по ночам. Поля колосились рожью и пшеницей — война кончилась, земля отдыхала, и урожай обещал быть добрым.

В деревне Глухово понемногу оживали: мужики, вернувшиеся с фронта калеками и некалеками, латали крыши, чинили заборы, новые избы ставили на пепелищах. Жизнь входила в берега, как Быстрица после половодья, — мутная, неуверенная, но живая.

Аксинья Егорова со своими двумя рыжими сорванцами стала неотъемлемой частью этой новой жизни.

С утра до вечера она пропадала в поле.

Дети были с ней: Таня сидела в тенёчке под телегой, играла в куклы — самодельные, из тряпок и соломы, а Ваня уже помогал: подносил воду, сгребал скошенную траву, таскал нетяжёлые снопы.

Соседки удивлялись: «И откуда у тебя, Аксинья, силы на двоих? Сама пашешь, и дети при деле». Аксинья улыбалась, вытирала пот со лба: «Сила не в теле, Фрося, а в сердце.

А сердце у меня теперь большое — на троих».

Фрося к тому времени присмирела.

Война, общая усталость, да и дети — они всех мирят. Как увидела Фрося однажды, что Таня обнимает её за ноги и кричит «бабушка Фрося!», так и растаяла.

Принесла на другой день пирожков с капустой, а Аксинье сказала негромко: «Ты это… если трудно будет, скажи. Я присмотрю, куда они денутся». Аксинья кивнула.

Не гордость была в ней теперь, а усталая благодарность.

В середине июня случилась первая беда — и первая настоящая помощь.

Таня приболела.

Ни с того ни с сего — жар под сорок, красное горло, бредит по ночам. В деревне медикаментов не было, фельдшер в район уехал, а возить ребёнка за тридцать километров — уморить можно. Аксинья металась по избе, прикладывала мокрые тряпки, поила липовым цветом, а Таня всё горела. Ваня сидел в углу, глядел большими испуганными глазами и молчал — не плакал, только зайца своего плюшевого к груди прижимал.

Аксинья опустилась на колени у кровати, спрятала лицо в ладонях.

— Господи, матерь божья, — шептала она, — только не забирай, только не отнимай, что дал. Я ж только жить начала.

И тут раздался стук.

Она открыла — на пороге стоял Митька. Без шапки, потный, в руках — холщовый мешок.

— Слышал, девочка заболела, — сказал он, запыхавшись. — Я в район ездил, по делам. Вот… достал. Пенициллин. И жаропонижающее. Делать не умею, но вам покажут.

Он протянул мешок. Аксинья взяла — руки дрожали.

— Откуда?.. — спросила осипшим голосом.

— Знакомый в аптеке, — Митька отвёл глаза. — Я ему долг буду отдавать . Но ничего. Ради детей — всё.

Он помог уколоть Таню — неумело, двумя руками дрожащими, но сделал. Потом ушёл. А наутро Таня открыла глаза, зелёные, весёлые, и сказала слабым голоском: «Мама, а где дядя Митя? Он зайчика принёс?»

— Принесёт, — пообещала Аксинья. — Обязательно принесёт.

И принёс. Уже вечером — старого, вылинявшего, но нового плюшевого зайку, потому что тот, первый, от Ваниных рук уже почти развалился.

А для Вани — книжку с картинками, про зверей, с буквами. «Учись читать, — сказал он строго. — Мамка одна не справится, надо помогать».

Ваня кивнул важно, и с того дня ходил с книжкой везде — и в поле, и в лес за грибами, и на речку. Пальцем водил по буквам, складывал слоги, мучительно, с натугой, но упрямо.

Аксинья слушала его бубнёж и плакала втихую — не от горя, от умиления.

Райка прибежала узнавать про Таню, как услышала. С собой мальчика притащила — Гришка, сын, пухлощёкий, в чепчике, пахло от него молоком и мокрыми пелёнками.

— Выживет твоя, — сказала Райка уверенно, заглядывая в люльку. — Я по глазам вижу. Беда прошла стороной.

А ты, Ксюха, теперь в долгу перед Митей.

— Знаю, — тихо ответила Аксинья. — Только чем я ему отплачу? У него жена больная, я к ним — ни ногой.

Он — ко мне — и то люди увидят, сплетен не оберёшься.

— А ты плюнь на сплетни, — посоветовала Райка. — Они после войны другие стали. Все устали языками чесать.

Живи как знаешь.

Но Аксинья жила осторожно. Не бегала к Митьке, не искала встреч. Только когда он сам приходил — по делу или без дела, — не выгоняла. Дети к нему привыкли, тянулись.

Таня лезла на колени, Ваня тащил книжку: «Дядя Митя, прочти, а я за тобой повторю».

Митька читал, водил пальцем, объяснял. Сидел с ними на лавке, а сам поглядывал на Аксинью — светло, виновато.

И она отводила взгляд, но краем уха слышала, как сердце его стучит — громко, через рубаху. И своё тоже.

В июле, когда рожь налилась и заколосилась так, что поле стало золотым морем, Аксинья с детьми поехала на сенокос.

Там, на лугу у реки, встретили Гришку и Райку.

Гришка косил — одной рукой, правой, придерживая косу культёй левой; Райка с сыном сидела в тени, кормила грудью. Увидев Аксинью, заулыбалась, помахала.

— Давай вместе обедать, — предложила.

— Рыбы наловили, ухи сварим.

Уху варили в общем котле, на костре. Дети возились в сухой траве — Ваня, Таня и маленький Гришка, который только ползал и всё тянул в рот. Аксинья с Райкой разговаривали негромко о бабьем — о родах, о кормах, о том, что картошка в этом году удалась, а капусту побил червь.

Гришка сидел в стороне, на пеньке, курил и смотрел на Аксинью. Не то чтобы с тоской — скорее с тихим удивлением. Долго молчал, потом заговорил:

— Ты, Ксюха, другой человек стала.

Раньше ходила, как тень, глаза в пол. А теперь — как свет от тебя. Дети, что ли, так действуют?

— Дети, — подтвердила Аксинья. — Материнство — оно меняет. Не сразу. Но меняет.

— Хорошо, — Гришка кивнул, погасил цигарку о подошву. — А мы с Райкой второго думаем. Когда этот подрастёт.

Пусть братья будут.

— Дай бог, — сказала Аксинья и перекрестилась.

Вечером, когда солнце село и на землю упали длинные прохладные тени, Аксинья с детьми поехала домой. Телега громыхала по ухабам, Таня спала на руках, Ваня сидел с краю, перебирал в памяти буквы.

— Мам, — сказал он вдруг. — А дядя Митя к нам завтра придёт?

— Не знаю, — ответила Аксинья. — Может, придёт.

— А почему он с нами не живёт? — Ваня задал тот же вопрос, что и зимой, но теперь в его голосе было не детское любопытство, а что-то взрослое, требовательное.

— Потому что у него своя семья, — повторила Аксинья. — Так надо.

— А если не надо? — спросил Ваня.

— Если неправильно?

Аксинья замолчала. Обняла покрепче спящую Таню, посмотрела на дорогу, на летящую в сумерки пыль, на первые звёзды над лесом. И не нашлась что ответить.

Дома их ждала новость: на крыльце сидела Марфа.

Жена Митьки — та самая, немая, с остановившимся взглядом, — в одиночестве добрела от своего дома к Аксинье, почти два километра, босая, в одной юбке, без платка.

Сидела на ступеньке, обхватив колени, и мелко тряслась.

— Марфа! — Аксинья спрыгнула с телеги, подбежала. — Ты чего? Холодно же! Идём в избу.

Марфа подняла на неё глаза.

В них не было ни страха, ни злобы — была тихая, светлая грусть. Как у старых людей, которые всё поняли и приняли. Она протянула Аксинье руку — сухую, горячую, с длинными пальцами.

Аксинья помогла ей встать, повела в дом.

В избе Марфа молча села на лавку, огляделась — на спящую Таню, на Ваню, который таращился на неё во все глаза. Потом достала из-за пазухи узелок, развязала.

Там лежали детские вещи — сшитые вручную, тонкой стёжкой, с вышитыми петушками и цветами.

— Ты… мне? — спросила Аксинья.

Марфа кивнула. И вдруг — первый раз за много лет — открыла рот и сказала хриплым, скрипучим голосом:

— Растите… здоровыми.

И заплакала.

Аксинья села рядом, обняла её за плечи. И они сидели так долго — вдова и контуженая, две несчастные бабы, которых война лишила жизни. И не нужно было слов. Только тишина, пахнущая липой и вечерней прохладой.

Ваня подошёл, положил Марфе на колени своего зайца.

— Возьмите, тётя, — сказал торжественно. — Он хороший. Он меня грел.

Марфа взяла зайца, прижала к груди. И улыбнулась — первый раз за всю войну. Улыбка была кривая, неумелая, но светлая.

В ту ночь Митька пришёл за женой. Увидел их — Марфу, которая сидела за столом и пила чай с Аксиньей, и Аксинью, которая кормила Таню кашей, а Ваня показывал гостье буквы. Остановился в дверях, не веря своим глазам.

— Марфа? — позвал тихо.

Марфа подняла на него свои остановившиеся глаза и сказала ясно, почти без картавости:

— Хорошо здесь, Митя. Тёпло.

Митька перевёл взгляд на Аксинью. Та смотрела на него спокойно, без вызова, без надежды. И глаза их встретились — весенние, послеполоводные, наполненные не острым желанием, а долгой, терпеливой любовью, которая умеет ждать.

— Я провожу их, — сказала Аксинья, поднимаясь.

— Не одной же Марфе ковылять по темноте.

Она накинула платок, взяла фонарь. Пошла с ними до конца улицы, до поворота. Там остановилась.

— Спасибо, Митрофан Кузьмич, — сказала тихо. — За всё спасибо. И тебе, Марфа, спасибо.

— Приходите к нам, — сказал Митька. — Детей приводите. Чаю попьём.

— Приду, — пообещала Аксинья.

И пошла обратно, в свою избу, где спали двое детей, где на столе горела лучина и ждала недокошенная полоса в поле. Шла и чувствовала, как на душе светлеет. Не от обещания, не от надежды — от того, что боль перестала быть острой. Что можно жить дальше, не оглядываясь, не таясь, не боясь каждого шороха.

Август подходил к концу. Над полями вставали туманы, по утрам пахло антоновкой и мятой. Вялая вода в Быстрице затягивалась ряской, и кувшинки желтели на заре. Жизнь возвращалась в Глухово неторопливо, как выздоравливающий после долгой болезни. И Аксинья Егорова, молодая вдова, мать двоих сирот, шла по этой жизни твёрдо, держа детей за руки.

Сзади, на пригорке, стоял Митька и смотрел ей вслед. Марфа, опираясь на его руку, смотрела туда же. И никто из них не знал, что будет завтра. Но что-то подсказывало — будет хорошо. По-настоящему. Впервые за долгие годы.

Лето уходило, оставляя землю в золоте и тишине. И в этой тишине, как обещание, вызревал новый, мирный урожай.

****

Осень сорок седьмого года выдалась на диво тихая и ласковая.

Бабье лето затянулось до середины октября: солнце грело по-летнему, паутина летала над полями, и воздух был прозрачный, звонкий, как колокольчик.

Аксинья выходила на крыльцо по утрам, щурилась на свет и не верила своему счастью — дети здоровы, корова доится, картошка уродилась на славу.

И на душе — тихо, спокойно, как в церкви после службы.

Митька с Марфой приходили в гости по воскресеньям.

Марфа научилась говорить короткими фразами, улыбалась и даже пыталась помогать по хозяйству — перебирала крупу, мыла посуду. Аксинья не прогоняла, хотя и знала, что соседки шепчутся.

Ей было всё равно.

Она жила для детей и для себя — впервые в жизни.

Но кто-то свыше, видно, решил, что хватит Аксинье одной мыкаться.

В конце октября в Глухово приехал новый ветфельдшер — Егор Степанович Кольцов.

Высокий, широкоплечий, лет тридцати пяти, с чёрными, чуть тронутыми сединой висками и спокойными серыми глазами.

Говорил негромко, по-деловому, но без сухости.

Войну прошёл от Москвы до Берлина, вернулся с двумя ранениями и пустым рукавом — левой руки не было выше локтя.

Остался один: жена умерла от туберкулёза в сорок четвёртом, дети не родились.

Поселили его в крайней избе, у леса, — там раньше жил старый пасечник, а теперь никто. Егор быстро привёл дом в порядок, выбелил стены, починил печь. Уже через неделю вся деревня знала: мужик работящий, не пьёт, не курит, скотину лечить умеет. И один.

Аксинья впервые увидела его у сельсовета, куда пришла за справкой на детей.

Он стоял на крыльце, курил — затягивался глубоко, пряча культю в карман пальто. Увидел её, кивнул:

— Здравствуйте. Вы, кажется, Егорова? Вам Зорьку смотреть надо — слышал, молоко упало?

— Упало, — удивилась Аксинья.

— А вы откуда знаете?

— В деревне всё знают, — усмехнулся Егор. — Приходите завтра, посмотрю. Я новый здесь — Кольцов.

Егор Степанович.

— Аксинья Григорьевна, — ответила она, и сердце почему-то ёкнуло.

Он пришёл на следующий день — с саквояжем, без шапки, несмотря на холодный ветер. Осмотрел Зорьку, нащупал вымя, покачал головой: «Лечить надо. Траву давать, массаж делать. Я помогу». И начал приходить каждый вечер.

Сначала — только по делу. Потом задерживался, пил чай с детьми. Таня сразу в него влюбилась — лезла на колени, трогала пустой рукав, спрашивала: «Дядя Егор, а где твоя рука?» — «На войне осталась, — отвечал он спокойно.

— Зато правой я молодцом».

Ваня сначала дичился, но когда Егор починил ему сломанный плужок для игрушечной телеги, проникся уважением.

Аксинья смотрела на них — и душа её оттаивала. Как лёд на Быстрице, когда солнце пригреет.

Через месяц, в ноябре, зарядили дожди. Егор пришёл под вечер, мокрый до нитки.

Аксинья затащила его в избу, усадила у печи, дала сухую рубаху.

Он переоделся, сел, отхлебнул из кружки кипятку.

— Аксинья, — сказал вдруг негромко. — Я вам не мешаю? Может, вам неудобно, что я хожу?

— Нет, — ответила она, не поднимая глаз.

— Детям хорошо с вами.

— А вам? — спросил он.

Она подняла взгляд.

Глаза его были серьёзные, без ужимок. И в них было то, чего Аксинья боялась и желала одновременно — тепло. Не жаркое, не обжигающее, а ровное, как свет в печи.

— И мне хорошо, — сказала она. — Только вы… вы человек вольный, а у меня двое детей.

Не всякий захочет такую обузу.

Егор усмехнулся, поставил кружку.

— Аксинья, — сказал он. — Я на войне видел такое, что дети — не обуза. Радость. У меня своих не случилось.

А ваши мне — как родные стали. И вы…

Он замолчал, глядя на мелькнувшую в окне тень. Помолчал и добавил:

— И вы мне тоже. Давно уже.

Аксинья замерла. В горле пересохло. Она ждала этих слов — или боялась? Сама не знала. Но когда они прозвучали, на душе стало светло и страшно одновременно.

— Егор Степанович, — прошептала она. — Я замужем была. Несчастливо.

Я вам ничего дать не могу, кроме себя и этих…

— А мне больше и не надо, — перебил он. — Мне — вас. И детей ваших. А остальное приложится.

Он не полез обниматься, не потребовал ответа сейчас же. Встал, надел свою сухую уже куртку, поклонился:

— Вы подумайте. Никуда я не денусь. Зорьку долечим — тогда и решайте.

И ушёл в осеннюю темень, оставив после себя запах табака и сырой шерсти.

Аксинья просидела у окна до полуночи, глядя на мокрые стёкла. Дети спали. В печи потрескивали дрова. Она перебирала в памяти свою жизнь — сиротство, детдом, Гришку, побои, измены, Райку, развод, одиночество. И вдруг поняла: она устала отказывать себе в праве на счастье.

— А чего я боюсь? — спросила она вслух. И сама себе ответила: — Ничего. Не хуже, чем было, уже не будет.

На том и порешила.

К новому году они уже жили вместе.

Егор перевёз вещи в Аксиньину избу — нехитрый скарб, книги по ветеринарии и чемодан с подарками для детей.

Таня прыгала от радости, Ваня молчал, но по вечерам подходил к Егору, прижимался к здоровой руке и засыпал так, на лавке. Егор вставал, относил его в кровать, бормоча: «Тяжёлый стал, мужик растёт».

Спать они с Аксиньей легли в одной постели только через неделю. Егор не торопил, не лез. Первый раз сам подошёл, обнял одной рукой, прижал к груди — и она почувствовала, как гулко стучит его сердце.

— Ты моя радость, — сказал он в макушку. — Не плачь.

А она и не плакала. Только дышала глубоко, вдыхая его запах — хвои, дыма и чего-то родного, долгожданного.

Егор поставил новый забор, починил крышу, оборудовал сарай для скотины.

Купил поросёнка на ярмарке — сказал, что дети будут с мясом.

Аксинья вышла из колхоза, устроилась дояркой на ферме, так что дети были при ней, а вечерами — вся семья за столом.

Соседи привыкли, перестали шептаться.

Фрося, увидев однажды, как Егор несёт Таню на плечах, а Ваня семенит рядом и держит его за полу пальто, даже прослезилась:

— Вот, Аксинья, дождалась. И я за тебя рада.

Райка заходила с двумя малышами — второго родила осенью. Гришка опять запил было, но Райка его быстро отвадила, пригрозив уйти к матери в город. Теперь жили тихо, мирно. Райка, глядя на Аксинью и Егора, вздыхала:

— Счастливая ты, Ксюха. По-настоящему.

— Мы все счастливые, — отвечала Аксинья. — Кто этого хочет.

Летом, в июне, они пошли в лес за грибами.

Егор нёс корзину, Аксинья — Таню на плечах, Ваня бежал впереди, кричал: «Дядя Егор, смотри, сыроежка!» В лесу было зелено, солнечно, пахло земляникой и нагретой смолой. Где-то стучал дятел, в овраге журчал ручей.

Они вышли на поляну, уселись на старый пень. Таня сорвала цветок, сунула Егору в петлицу. Ваня улёгся на траву, глядел в небо.

— Родители у тебя когда померли? — спросил он вдруг.

Егор помолчал, погладил его по голове.

— Давно, Ваня. Ещё до войны.

— А у нас — тоже, — сказал Ваня серьёзно. — Значит, мы теперь все сироты. А вместе — нет.

Егор посмотрел на Аксинью. В глазах его стояли слёзы — мужские, скупые, невыплаканные.

— Аксинья, — сказал он. — Выходи за меня замуж. По-настоящему. Чтобы дети не сиротами числились, а чтобы — отцом я им стал.

Аксинья молчала долго. Солнце светило в лицо, ветер шевелил волосы. Таня обнимала её за шею, теплая, живая.

— Давно пора, — сказала она тихо. — Давно, Егор.

Свадьбу сыграли в августе — скромную, без гостей, вдвоём с детьми да свидетелем — председателем Синицыным.

Фрося принесла пирог, Райка — самогон, Марфа с Митькой — вышитые полотенца. Пили за молодых, за детей, за мирное небо. Егор не пил — только пригубил, обнял Аксинью, поцеловал в щёку.

— Теперь — навек, — сказал.

— Навек, — ответила она.

В ту ночь, когда дети уснули и луна залила избу серебряным светом, Аксинья лежала рядом с Егором, прижавшись к его тёплому боку, и не верила своему счастью.

В тридцать лет — после сиротства, после детдома, после Гришки, после войны — она наконец обрела дом. Не крышу над головой, а настоящий дом, где пахнет пирогами, где смеются дети, где муж обнимает здоровой рукой и шепчет: «Ты у меня одна».

За окном шумел тихий августовский дождь. Вода в Быстрице поднялась от ливней — но уже не страшная, не разрушающая. Осеннее половодье было мягким, несущим не беду, а новую жизнь.

Аксинья закрыла глаза и улыбнулась.

Теперь у неё была семья. Настоящая. Её.

****

Эпилог

Весна пятьдесят первого года пришла в Глухово дружная, звонкая, с грохотом льда на Быстрице и первыми проталинами на пригорках. В тот год половодье было не злым, а каким-то ласковым — вода поднялась, но не затопила огороды, только подмыла старую ветлу у мельницы, да и ту быстро укрепили мужики всей деревней. Пахло оттепелью, прелым снегом и молодой травой, которая пробивалась из-под прошлогодней листвы робкими зелёными иголочками.

В доме Егоровых — теперь уже Кольцовых — в ту весну царило особенное, трепетное ожидание.

Аксинья, которой шёл тридцать четвёртый год, ходила тяжёлая, медленная, но светлая — как икона в лампадном свете. Живот у неё раздался так, что соседки ахали: «Ох, Аксинья, никак двойню носишь?» Она только отмахивалась, но сама чувствовала — не одного под сердцем, двоих. Шевелились по-разному: один толкался ножкой в левый бок, другой — в правый, и оба жили по своему расписанию, будто уже ссорились и мирились в утробе.

Егор Степанович, который за три года семейной жизни поседел ещё больше, но глазами помолодел, ходил за женой тенью. Он сам осматривал её каждое утро, слушал, щупал пульс, что-то бормотал про предлежание и токсикоз. Аксинья смеялась: «Хватит, ветеринар, я тебе не корова». — «Ты моя кормилица, — отвечал он серьёзно. — И не одна, а с двумя телятами».

Ваня и Таня, которым шёл уже одиннадцатый год, готовились стать старшими братом и сестрой с важностью не по годам. Ваня сам сколотил из досок две люльки — кривые, неуклюжие, но с гордостью водрузил их в спальне.

Таня нашила пелёнок и распашонок из старых материных юбок, старательно выводя крестики на подоле. Аксинья смотрела на них и плакала — от счастья, от умиления, от того, как много у неё теперь семьи.

Роды случились в ночь на Девятое мая — ровно через шесть лет после Победы.

Стоял Егор у дверей, бледный, сжимая культю так, что побелели пальцы здоровой руки. Ваня и Таня сидели на печи, обнявшись, и слушали, как мама тяжело дышит, а потом кричит — не от боли, от усилия.

Первым родился мальчик — крупный, черноволосый, с кулачками, сжатыми как у боксёра.

Устинья охнула: «Богатырь!» — перерезала пуповину, шлёпнула, мальчик заорал басисто, требуя своё. Следом, через пятнадцать минут, выскользнула девочка — помельче, с рыжей прядью на затылке, похожая на Таню.

Она не закричала сразу, только открыла глаза — чёрные, с поволокой, Аксиньины глаза — и затихла, прислушиваясь к миру.

— Двое! — закричала Устинья в открытую дверь. — Поздравляй, Егор, у тебя двойня!

Егор зашёл тихо, опустился на колени перед кроватью. Посмотрел на жену — мокрую, усталую, бледную, но улыбающуюся, потом на двух крошечных свёртков у её груди. Здоровой рукой погладил сына по голове — чёрный пушок, — потом дочь — рыжую прядь.

— Аксинья, — сказал он голосом, в котором слёзы мешались со смехом. — Ты чудо. Ты — моё чудо.

— Садись, чудо, — ответила она слабо. — Детей посмотри. Как назовём-то?

— Сына — в честь отца моего, Петра. А дочь — в честь твоей матери, Марьи, — сказал Егор после минуты молчания.

— Петруша да Машенька, — прошептала Аксинья. — Хорошие имена. Святые.

Ваня с печи сполз, подошёл, заглянул в люльки. Таня — следом.

— Какие маленькие, — сказал Ваня с уважением. — И капризные.

— Сами такие были, — улыбнулась Аксинья. — Поможешь растить?

— Помогу, — кивнул Ваня и взял Таню за руку.

— Мы теперь большие.

Таня молчала, глядя на младенцев сияющими глазами, потом протянула пальчик — Машенька ухватила его, сжала изо всех сил. И засмеялась. Все засмеялись — Егор, Аксинья, Ваня, даже Устинья у порога.

Наутро в избу Кольцовых повалил народ.

Первой прибежала Фрося — старая, с клюкой, но бодрая. Принесла кувшин молока и головку сыра, поглядела на двойню, всплакнула: «И у меня когда-то двое было, да война забрала».

Райка пришла с тремя — Гришка-младший, Варька и Серёжка. Гришка-старший не пошёл — стеснялся, наверное, но Райка передала гостинец: мешочек пшена.

— Здоровья вам, — сказала Райка, глядя на Аксинью. — Ты заслужила. Ты много страдала. Теперь — пожинай.

Митька и Марфа пришли вечером.

Марфа за три года совсем оправилась, говорила почти внятно, даже шутила иногда. Она принесла детские пинетки — связанные своими руками, шерстяные, синие и розовые.

Митька молчал, смотрел на счастливую Аксинью издали, и в глазах его была тихая, благодарная грусть. Он так и остался с Марфой — не бросил, не изменил. И Аксинья была благодарна ему за это. За то, что не разрушил её новую семью своей неслучившейся любовью.

— Спасибо, Митрофан Кузьмич, — сказала она ему, когда они выходили. — За всё.

— Живите счастливо, Аксинья Григорьевна, — ответил он и поклонился.

Лето в пятьдесят первом выдалось жаркое, хлебное. Двойня росла быстро — Петруша богатырским шагом, Машенька чуть помедленнее, но не отставала. Ваня учил их ползать, Таня пела колыбельные. Егор по вечерам возвращался с работы, брал обоих на руки — одного на здоровую руку, другого прижимал плечом — и ходил по избе, рассказывая про коров и лошадей. Аксинья сидела у окна, смотрела на них и не верила своему счастью.

Аксинья положила руки на грудь, перекрестилась и прошептала:

— Спасибо тебе, Господи. За всё спасибо. За горе, которое сделало сильной. За радость, которая наградила. За детей — за всех четверых. За мужа. За жизнь.

Из дома донёсся смех — Таня что-то напевала, Петруша гукал, Егор басил, укладывая малышку. Обычный вечер, каких много, но каждый — чудо.

Весеннее половодье давно схлынуло. На смену ему пришло лето — долгое, тёплое, обещающее урожай. И Аксинья Егорова Кольцова, которой было уже за тридцать, чувствовала себя самой молодой и самой счастливой бабой на всём белом свете.

Она подняла глаза к звёздам — первые, робкие, одна за другой загорались на небе. И улыбнулась.

Всё было хорошо. И будет хорошо. Она знала.

Конец.