Рассказ.Глава 2.
Месяц спустя май стоял на исходе, но тепла всё не было.
Половодье схлынуло, оставив на низинах чёрную, жирную грязь и вывороченные коряги. Река Быстрица вошла в берега, но вода ещё была мутная, рыжая, с белыми хлопьями пены у коряжника. За околицей, на колхозном поле, бабы тянули лён — старая, ещё довоенная страда. Мужиков не хватало, даже калек: тех, кто вернулся, разобрали по дворам, а в поле выходили одни бабы, девки да старики с больными спинами.
Аксинья работала в звене, наравне со всеми. С утра до вечера — спина не разгибается, ладони в мозолях, лицо выдуло ветром до черноты. Но она не жаловалась. Работа была спасением: когда руки заняты, голова молчит.
Работали молча, но к обеду, когда присаживались на межу перекусить сухой картошкой да запить квасом из общей крынки, языки развязывались. И главная тема в эти дни была одна — Гришка и Райка.
— Слышала, Аксинья? — первой начала Матрёна, баба лет сорока, крикливая, с вечно мокрым подолом. — Твой-то Григорий совсем у Райки прописался.
И не стесняется — на костылях по деревне ходит, все видят.
Аксинья не подняла головы, жуя чёрствую корку.
— Не мой он уже, — сказала тихо. — И не был никогда по-настоящему.
— Эх, бедная ты, — вздохнула молодая Дарья, та, у которой мужа убили под Сталинградом.
— На чужих глазах жену бросил — и хоть бы что. Да ещё с кем — с Райкой, с гулящей.
Стыд-то какой.
— А что Райка? — вмешалась старая Устинья, опираясь на тяпку. — Райка тоже человек.
Гришка её выбрал — значит, была в том правда. А Аксинья молодая, красивая — ещё своё найдет.
Не тужи, касатка.
Все бабы покосились на Устинью — кто с укором, кто с согласием. Аксинья подняла лицо к небу — серому, низкому, и подумала: «Найдёт. А кого? Митька — чужой муж, не при живом же калеке муже к чужому ходить».
Она запрещала себе думать о Митьке, но мысли лезли сами. Он заходил вчера в поле — переписать нормы выработки.
Смотрел на неё издали, не подошёл.
И Аксинья была благодарна — не при бабах же, не при языках.
— А ты, Аксинья, не думала развестись? — спросила Матрёна в лоб. — По-людски, по закону.
Чтобы свободной быть.
Аксинья отложила корку. Развестись. Слово тяжелое, как жернов. В сорок пятом году про разводы мало кто думал — не до того было. Но Матрёна дело говорила.
— Думала, — ответила Аксинья. — Только как? Гришка сам не придет, Райку не бросит.
А мне бегать за ним — сраму не оберёшься.
— Ты сходи к председателю, — посоветовала Устинья. — Он и запишет, что муж от жены отбился, сожительствует с другой. А ты — свободна. Хоть заново замуж иди.
Бабы зашептались. Кто-то вздохнул, кто-то покачал головой. Аксинья промолчала, поднялась, отряхнула юбку.
— Будет баять-то, — сказала сухо. — До вечера ещё полполосы. Пошли.
И потянулись за ней — подневольные, усталые, но живые. Работа не ждёт.
Вечером, когда солнце клонилось к лесу, Аксинья пошла на реку — за водой. Дорога была знакома до последней кочки: мимо старой ветлы, мимо гнилого мостка, по тропе, что вывела прямо к заводяне, где вода поспокойней.
Она уже набрала полведра, поправила коромысло на плече, как вдруг услышала шорох.
Подняла глаза — и замерла.
У самой воды, на бревне, в стороне сидел Гришка.
Она узнала его сразу — хотя он изменился до неузнаваемости. На правой руке не хватало двух пальцев, без руки, так что и костыль держал неловко, прижимая локтем к боку. Лицо было жёлтое, осунувшееся, с глубокими морщинами — не по тридцати с небольшим, а по пятидесяти. Но глаза — белесые, пьяноватые даже на трезвую голову — остались те же.
Он её тоже увидел. Взгляд метнулся — быстрый, как у зайца, когда тот чует опасность.
Скользнул по Аксинье — снизу вверх, от рваных башмаков до выцветшего платка — и тут же отвернулся к реке.
Будто не узнал. Или узнал, но не желал знать.
Аксинья поставила вёдра на землю. Постояла. Сердце колотилось ровно, без паники — только усталость давила на плечи.
— Григорий, — позвала негромко.
Он не ответил. Крякнул, попытался подняться, но костыль соскользнул с мокрого бревна, и он опять плюхнулся на место.
— Не уходи, — сказала Аксинья. — Поговорить надо.
— Чего говорить? — Голос его стал хриплым, севшим, ни следа от прежнего баса, который когда-то на всю округу песни драл.
— Всё уже сказано. У Райки я живу.
К тебе не приду.
— Я и не зову, — Аксинья подошла ближе, остановилась в двух шагах. — А поговорить — надо
. По-человечески.
Гришка поднял на неё глаза — мутные, недобрые. Но Аксинья не отвела взгляда. Она смотрела спокойно, как смотрят на больного — без злобы, без жалости.
— Развестись нам нужно, — сказала она тихо. — Не гоже так жить. У тебя — Райка, у меня... у меня ничего, но я не хочу твоей женой числиться.
Ты меня бросил — твоё право. Но бумаги оформи, чтобы по закону. И чтобы люди не тыкали.
Гришка усмехнулся — криво, с горечью.
— Бумаги, говоришь? — Он потрогал культю левой руки . — Вот мои бумаги, Ксюха. Война мне их подписала. А ты хочешь, чтоб я в сельсовет попёрся на костылях?
Чтобы все видели, как меня жена от себя гонит?
— Не я тебя гоню, — возразила Аксинья. — Ты сам ушёл. К Райке. С ребёнком жить будете.
А я что? Я тебе не нужна. И ты мне — не нужен.
Скажи правду-то.
Гришка замолчал, глядя в воду. Тишина повисла тяжёлая, как свинец.
— Не любила ты меня никогда, — сказал он наконец. — Я это всегда знал. Пошла за меня — потому что деваться некуда было.
И я тебя не любил. Так и жили — как камни в одной воде.
А с Райкой... с Райкой душа оттаивает. Хоть она и шалава, а человеческая.
— Вот и живи, — Аксинья вздохнула. — Я не держу.
Но развод — давай. По-хорошему.
Приходи в сельсовет, подпишем. И будем чужими людьми.
А так — ни твоя, ни моя жизнь.
Гришка долго молчал. Потом кивнул — один раз, тяжело.
— Ладно, — буркнул. — Приду. Как рука заживёт. Только... Райка не знает, что я с тобой говорить буду.
Ты ей не сказывай.
— Не скажу, — пообещала Аксинья.
Она подняла вёдра, надела коромысло. Повернулась было уходить, но остановилась.
— Григорий, — окликнула его в спину. Он не обернулся. — Ты... прости меня, что не полюбила.
Не смогла. И я тебя прощаю. За всё.
Он ничего не ответил. Сидел на бревне, смотрел на чёрную воду, и казалось — весь ушёл в себя, как улитка в раковину.
Аксинья пошла прочь. Вёдра тяжело раскачивались на коромысле, вода плескалась через край. Ноги увязали в мокрой траве, но она шла быстро, не оглядываясь.
Когда она поднялась на пригорок, откуда открывался вид на деревню, на крыши, на дымки из печей, в груди вдруг стало легко. Будто камень сняли. Не радость — облегчение. Как после долгой, изнурительной болезни, когда наконец понимаешь: теперь всё. Теперь можно жить заново.
Солнце садилось за лесом. На том берегу запела иволга — тонко, печально. Весна в сорок пятом году уходила, оставляя после себя мокрую траву, запах тины и горький, но чистый воздух.
Аксинья переставила коромысло на другое плечо и пошла дальше, к дому. К пустому, холодному, неуютному — но своему.
«Разведусь, — думала она. — И тогда... тогда никто мне не указ. Хоть к Митьке, хоть к чёрту на кулички. Но сначала — свобода».
Она не знала, что скажет Митька. Не знала, захочет ли он её — такую, ободранную войной, с тяжёлой судьбой, с пустыми руками. Но теперь у неё было главное — право хотеть. Без обмана, без вранья, без чужой фамилии на заборе.
— Выживу, — прошептала она ветру. — Выживу, и ещё поживу в своё удовольствие.
И вечерняя прохлада обняла её, как живая.
****
Сельсовет помещался в бывшем барском доме — ободранном, с выбитыми стёклами, зато просторном.
Председатель Илья Захарович Синицын, мужик лет пятидесяти, с деревянной ногой (потерял на финской), сидел за большим столом, покрытым клеёнкой, и перебирал бумаги.
Напротив него, на краешке стула, — Аксинья.
Молчит, ждёт.
— Значит, развод, — Синицын снял очки, протёр их подолом рубахи. — Дело ваше, Аксинья Григорьевна.
Мужик твой — без руки. Райку выбрал. Ты его не держишь. По закону — надо оформлять. Сам Григорий придёт?
— Обещал, — коротко ответила Аксинья. — Как рука заживёт. А я пришла спросить: какие бумаги нужны? И что мне делать, если он... если не придёт?
— Да придёт, — Синицын усмехнулся в усы.
— Я ему сам скажу.
Не хочет по-хорошему — вызову повесткой.
Никуда не денется. А ты... ты, Аксинья, держись.
Баба ты молодая, видная.
Не век тебе одной куковать.
Она опустила глаза. В горле пересохло, но она не подала виду.
— Мне бы свободу, Илья Захарович. А там — как Бог даст.
— Свободу, говоришь, — председатель вздохнул. — Свобода — она тоже не сахар. Но твоё право. Ладно. Я бумаги подготовлю.
Через неделю жду Григория. Придёт — подпишете, и считай, что ты больше не Мелентьева. Станешь опять — как в девичестве? Не помню, прости.
— Егорова, — тихо сказала Аксинья. — Я по отцу Егорова.
— Егорова — хорошая фамилия. Древняя. Ну, ступай.
Она встала, поправила платок, повернулась к двери — и замерла.
В дверях, в полумраке коридора, стоял Митька Глухов. Видно было, что он здесь давно — слышал весь разговор.
Его лицо — скуластое, со шрамом на щеке — было спокойным, но глаза... глаза были грустные-прегрустные, как у побитой собаки.
Он смотрел на Аксинью не мигая, будто хотел что-то сказать, но не решался.
— Здравствуйте, Митрофан Кузьмич, — сказала Аксинья, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
— Здравствуйте, Аксинья Григорьевна, — ответил он тихо. — К председателю
Я подожду.
Он посторонился, пропуская её. Аксинья прошла мимо — близко, так что задела плечом его гимнастёрку.
От него пахло табаком и свежим сеном. Сердце её колотилось где-то в горле. Она не подняла глаз, но чувствовала его взгляд на своём затылке — тяжёлый, тёплый, тоскливый.
«Слышал, — думала она, выходя на крыльцо, щурясь от яркого солнца. — Всё слышал. Про развод, про свободу.
И что теперь? Ничего.
Он женат, я... я пока ещё замужем.
А даже когда разведусь — что? Не бросит он свою Марфу, не такой человек.
А я — не разлучница».
Она пошла прочь, быстро, почти бегом, будто от себя самой. В ушах звенело. Сзади, из дверей сельсовета, донеслось: скрипнула половица, кто-то окликнул председателя — голос Митьки. Аксинья не обернулась.
Ночь. Лето сорок пятого года не баловало теплом по ночам.
Аксинья лежала на своей жёсткой кровати, укрывшись старым одеялом. Печь давно остыла. За окном — полная тишина, только где-то за рекой лаяла собака да изредка пролетала ночная птица.
Спать не хотелось. Она ворочалась с боку на бок, считала до ста, молилась — ничего не помогало. В голову лезли мысли. О Гришке — калекой, с виноватыми глазами на берегу. О Райке — которая теперь, говорят, бросила пить, ходит с животом и даже улыбается. О себе — молодой, красивой, никому не нужной.
И о Митьке.
Она закрывала глаза и видела его — в той самой дверной раме, с этими грустными глазами. Он смотрел на неё, и в его взгляде было то, чего она не смела назвать. «Пожалей меня, — читалось в её сердце. — Или я тебя пожалею. Но мы не можем».
— Господи, — шептала она в подушку. — За что мне эта мука? За что ты его создал — такого... и не моего?
Слёз не было. Сухие, горячие глаза горели в темноте. Она садилась, зажигала лучину, глядела на свои руки — мозолистые, чёрные от земли. Потом тушила огонь и опять ложилась. Так — до первых петухов.
К утру забывалась тяжёлым, без снов, забытьём. А в пять — подъём. Корова, огород, а потом — поле.
В поле жизнь текла своя.
Работали бабы. Но в этом июле появились двое новых — и они притягивали взгляды как магнитом.
Райка. Та самая Райка — прокуренная, горластая, вечно пьяная. Теперь неузнаваемая. Живот уже округлился — на пятом месяце, не меньше. Лицо посветлело, щёки порозовели. Она ходила в чистой рубахе, подпоясанной выше пуза, и — о чудо! — не курила
. Впрочем, и не пила, конечно. На глазах у всех она превращалась из «гулящей» в почти благообразную будущую мать.
— Райка-то, глядите, — шептались бабы, когда шли рядом в поле. — Как подменили. Гришка её, видать, любит по-настоящему, раз она из такой пропащей бабы вылезла.
— А ты думала? — отвечала другая. — Любовь — она всё меняет. Вот Аксинья её и не любила, потому и жизни не было.
А Райка — полюбила, вот и...
Бабы замолкали, когда Аксинья подходила ближе. Но она слышала. И — странное дело — не обижалась. Всё было правдой.
Гришка не с ней, Гришка с Райкой — и Райка расцвела. Значит, так было надо.
А сам Гришка... Выходил на работу вместе со всеми.
Он сильно изменился.
Исчезла пьяная развязность, ушла хмельная удаль. Гришка стал тихим, серьёзным, почти молчаливым. Смотрел в землю, редко поднимал глаза. Но когда Райка проходила мимо — он провожал её взглядом, тёплым, и даже улыбался краешком губ. И Райка улыбалась в ответ.
В деревне к ним привыкли. Перестали тыкать пальцами. Даже Фрося умолкла — не до сплетен стало, когда в каждом дворе своё горе.
Аксинья видела Гришку в поле — издали. Они не заговаривали, ограничивались редкими кивками. Ждали назначенного дня в сельсовете.
Как-то раз, в полдень, когда жара спала и бабы расселись в тени стога, Аксинья увидела, как Гришка подошёл к Райке.
Она сидела на перевёрнутом ведре, вытянув ноги, и терла поясницу. Гришка опустился рядом на корточки, положил голову ей на колени. Райка погладила его по волосам — не стесняясь никого. Просто и ласково.
Аксинья отвернулась. Не от ревности — от неловкости. Как будто подсмотрела чужую тайну.
«И слава богу, — подумала она. — Хоть у них есть счастье. Хоть кто-то в этой проклятой войне нашёл своё».
Она поднялась, отряхнула юбку и пошла к дальней полосе — туда, где никто не мешает. Оглянулась на деревню, на сельсовет, где остался Митька, один среди бумаг, с больной женой-молчальницей и невысказанной тоской в глазах.
— Эх, Митрофан Кузьмич, — прошептала она. — И что нам с вами делать? И что нам делать?
Ветер донёс запах полыни и нагретой земли. Лето в сорок пятом было тяжёлым, но живым. И где-то на краю этого лета маячило что-то новое — страшное и желанное одновременно. Свобода. И, может быть, любовь. Та, которую выбирают, а не ту, в которую вталкивают соседи.
Аксинья поправила платок, сжала в руке колосок и пошла вперёд, в своё поле, в свою жизнь, которая только начиналась — в двадцать восемь лет.
****
Сенокос кончился, наступила страда поменьше, когда бабы пололи морковь да окучивали картошку.
Работы было меньше, и у Аксиньи появилось время лишний раз пройти мимо сельсовета. Не то чтобы по делу — так, мимоходом. Но каждый раз сердце замирало: а вдруг увидит Митьку?
Она знала, что это грешно.
Знакомого мужика высматривать, когда он женат, а ты — почти разведённая. Но ничего не могла с собой поделать. Выходила из дома, поправляла платок, одергивала юбку — будто девка на выданье. И медленно шла по главной улице, мимо покосившихся заборов, мимо колодца, мимо амбара, туда, где стоял ободранный барский дом с вывеской «Сельский Совет».
В тот день она увидела её — жену Митьки.
Марфа сидела на лавочке у крыльца, сложив руки на коленях, и глядела перед собой остановившимся взглядом.
Лицо у неё было красивое, но какое-то застывшее — как у куклы. Она почти не говорила и не понимала половины того, что ей говорили. Ходила медленно, переставляя ноги с осторожностью сомнамбулы.
Но в тот момент, когда Аксинья поравнялась с крыльцом, Марфа вдруг подняла голову.
И посмотрела на неё.
Строгий, осознанный взгляд — такой, какой не бывает у «дурочек». Словно Марфа всё понимала: и кто перед ней, и зачем эта красивая вдова ходит мимо сельсовета. Ни злобы, ни страха — только тихий, ледяной укор.
«Знаю всё. И не надейся».
Аксинья замерла на полшага, потом опустила глаза и ускорила шаг. В ушах зашумело. «Она всё видит, — подумала Аксинья. — И, может, всё помнит.
А я... я хуже Райки буду, если в чужую семью полезу».
Она свернула к реке, села на старый мосток, свесила ноги. Вода была тёплая, ленивая, с желтыми кувшинками. На том берегу паслась лошадь. Сзади, из деревни, доносились голоса и стук топора.
— Не судьба, — сказала она себе. — Не судьба, Аксинья. Оставь ты этого мужика. У него своя беда, больная жена. Не рушь чужое.
Но сердце не слушалось. Оно ныло ровной, тягучей болью, как зуб перед удалением.
Вечером того же дня в дверь постучали.
Аксинья открыла — и отступила на шаг.
На пороге стоял Гришка.
А сзади, за его спиной, маячила Райка — с округлившимся уже заметно животом, в чистом сарафане, с гладко зачёсанными волосами. Не та прежняя Райка — прокуренная, растрёпанная, а почти благообразная будущая мать.
— Пустишь? — спросил Гришка глухо.
— Заходите, — сказала Аксинья, отступая в глубину избы.
Гришка вошёл, тяжело ступая. Райка за ним — легко, но с достоинством. Остановились посреди избы. Гришка оглядел углы — будто чужое место разглядывал.
— Вещи забрать пришёл, — сказал он, не глядя на Аксинью. — Что моё осталось. Райка сказала — кончать этот цирк.
Вместе пришли, чтобы уж всё разом.
Райка поправила платок на груди, посмотрела на Аксинью внимательно, без вызова.
— Ты не думай, Ксюха, — сказала она, — я не в гости заявилась, и не враждовать. Гришкина одежда-пожитки здесь лежат, а он ко мне переехал . Негоже его вещам в твоём доме быть. Заберём — и свободны все.
Аксинья кивнула, прошла к сундуку, открыла крышку. Там лежали Гришкины пожитки: две рубахи, портки, старый бушлат, валенки с пробитыми голенищами, да кисет с махоркой. В углу — топор, пимокатная щётка, ложка алюминиевая. Всё нехитрое, ветхое.
— Вот, — сказала Аксинья, выкладывая на лавку. — Забирайте.
Гришка подошёл, молча стал укладывать в мешок.
Рука его — с двумя недостающими пальцами — справлялась неуклюже, но он не просил помощи. Райка стояла рядом, глядела, как он возится, и вдруг сказала:
— Ты садись, Гриша, я сама.
— Сам, — буркнул он и полез дальше.
Аксинья отошла к окну, прислонилась спиной к косяку.
Смотрела на них — на мужа, которого никогда не любила, и на женщину, с которой он жил ещё при ней. И не чувствовала ни злобы, ни ревности. Только глухую усталость и почти удивление: как же всё переменилось.
— Ты, Ксюха, не серчай, — сказала Райка, присаживаясь на край лавки. Руки положила на живот, защищающим жестом. — Знаю, люди говорят: гулящая, увела мужа. А может, он сам пришёл? И я его не гнала. А ты его не удерживала. Так что мы не воры, не грабители. Мы просто так решили.
— Я и не серчаю, — ответила Аксинья. — Правда.
— Про развод слышали, — Райка кивнула в сторону Гришки, который уже завязал мешок. — Он придёт, подпишет. Илья Захарович говорил. Ты только дай срок — рука заживёт, и нога оклемается.
— Уже дала, — тихо сказала Аксинья. — Не тороплю.
Гришка наконец поднял мешок, перекинул через плечо, крякнул от тяжести. На пороге обернулся — быстро, как тогда у реки. Посмотрел на Аксинью, на пустую избу, на сундук с открытой крышкой.
— Прощай, Ксюха, — сказал негромко. — Живи. Может, и тебе кто-то встретится.
Аксинья не ответила.
Райка встала, подошла к ней, взяла за руку. Ладонь у Райки была тёплая, сухая, без прежней дрожи.
— Спасибо тебе, — сказала она просто. — Что не прокляла. Что не воевала. Многие бы на твоём месте бузу подняли. А ты — по-человечески.
— Воевать-то за что? — Аксинья устало улыбнулась. — За печь холодную? За то, чего не было? Идите. Живите счастливо. Ребёнка растите.
Райка кивнула, пошла к порогу. Гришка уже вышел во двор, кряхтел, переставляя больную ногу.
Райка обернулась в дверях:
— А про Митьку-счетовода не думай, — сказала негромко. — Слышала я, как ты вздыхаешь.
Дура баба, прости господи. У него жена больная. И такой он человек — не бросит.
А ты себя только измучаешься.
Аксинья вздрогнула. Хотела спросить: «Откуда знаешь?» — но не спросила. Райка всё видела — у неё глаз намётанный, сама через такое прошла.
— Ступайте, — повторила Аксинья.
Дверь закрылась. За окном зашаркали шаги — сначала тяжёлые, Гришкины, потом лёгкие, Райкины. Потом всё стихло.
Аксинья осталась одна.
Она постояла посреди избы, глядя на пустую лавку, на разворошённый сундук. На душе было пусто и светло. Как в избе, когда вынесли старый хлам — и дышать стало легче.
Но тут же пришла другая мысль, острая, как заноза: «А что дальше? Одна, без мужа, без детей. Митька — не моё. И ничей не моё.
Буду век коротать у остывшей печи?»
Она подошла к окну. На улице в сумерках летних мелькнули фигуры — Гришка и Райка. Он шёл, припадая на ногу, она — рядом, положив руку ему на поясницу. Медленно, тяжело, но вместе.
«Вместе — это главное», — подумала Аксинья. Вспомнила взгляд Марфы — строгий, предостерегающий. Вспомнила грустные глаза Митьки в дверях сельсовета.
Сердце заныло. Но теперь — по-другому. Не от одиночества, а от чего-то большого, что не умещалось в груди. От надежды, смешанной с болью. От желания жить — не так, как раньше, а по-настоящему.
В июльских сумерках запел сверчок. Где-то вдалеке прогремел запоздалый гром — предвестник грозы.
Аксинья закрыла окно, задвинула засов, подошла к печи. Поправила лучину. Свет упал на икону в красном углу — Богородицу, мать без мужа, но с ребёнком.
— Помоги мне, — прошептала Аксинья. — Выбрать. Или подождать. Или не ждать вовсе.
Сама не знаю, чего просить.
Лучина треснула, стрельнула искрами. За окном начинался дождь — тихий, тёплый, летний. И в этом дожде, в этом запахе земли и травы, было что-то очищающее. Словно вся грязь, все сплетни, вся прошлая жизнь уходили вместе с водой.
Аксинья легла на кровать, свернулась калачиком, подложив руку под щёку.
«Митрофан Кузьмич, — подумала она уже в полусне, — хоть бы вы заглянули… хоть бы слово сказали…»
Дождь шелестел по крыше. И ей казалось, что в этом шелесте — ответ. Неторопливый, как сама деревенская жизнь: подожди. Не торопи. Всему своё время.
****
Август выдался сухой и тёплый.
Озимые уже убрали, поспевала поздняя картошка, в воздухе пахло печёной листвой и яблоками — в старом саду у церкви уродилось дикое мелкое яблоко, кислое, но пахучее.
Аксинья шла от реки с бельём — полоскала простыни, долго, старательно, будто в этом усердии можно было утопить тоску. Коромысло резало плечо, но она не перекладывала, шла, смотрела себе под ноги.
С того вечера, когда Гришка с Райкой забрали свои вещи, прошло две недели.
Вещи ушли — а пустота осталась. Даже не пустота — тишина.
Никаких больше ссор, никаких пьяных песен под окнами, никаких сплетен про «блудню». Сплетни перекинулись на других — в деревне всегда есть о ком поговорить. Про Аксинью говорили: «Вот, разводится. Молодая, красивая, а мужа у неё Райка отбила. Не жалеем, а так — судьба».
Она не искала встреч с Митькой.
Хотя изба её стояла на отшибе, а до сельсовета нужно было мимо его дома — маленькой избёнки с палисадником, где Марфа просиживала на лавочке целыми днями. И каждый раз, проходя мимо, Аксинья опускала глаза. Не из гордости — из страха. Увидеть не его, а её — молчаливую свидетельницу.
Но в этот раз, когда она завернула за угол, у колодца стоял он. Один. Без жены.
Митька Глухов, в выцветшей гимнастёрке, с закатанными рукавами. Набирал воду — медленно, задумчиво. Увидев Аксинью, замер. Ведро повисло на руке.
— Здравствуйте, Аксинья Григорьевна, — сказал тихо, как всегда
— Здравствуйте, Митрофан Кузьмич, — ответила она, не поднимая глаз. Коромысло дрожало на плече — она сделала вид, что поправляет бельё.
— Как вы? — спросил он. Голос его чуть дрогнул.
— Живу. А вы?
— Тоже.
И они замолчали.
В тишине было слышно, как ветер шелестит лопухами у забора, как где-то далеко блеет овца. Аксинья чувствовала на себе его взгляд — грустный, тёплый, такой же, как тогда, в сельсовете. Сделала усилие над собой, подняла глаза.
Митька смотрел на неё не мигая. Лицо его было бледнее обычного, под глазами залегли тени.
— Я слышал, — сказал он, — развод ваш на послезавтра назначен.
Илья Захарович говорил.
— Да, — Аксинья кивнула. — В среду придём с Гришкой.
Подпишем.
Митька поставил ведро на сруб, сделал шаг к ней — почти неуловимый, будто сам не понимая, что делает.
— А потом? — спросил он. Голос сел, стал хриплым.
— Что — потом? — Аксинья перехватила коромысло, чтобы не уронить. — Будем жить. Я — одна.
Вы — со своей Марфой. Так жизнь устроена.
Она сказала это с горечью, о которой тут же пожалела. Митька вздрогнул, отступил. Взял ведро.
— Простите, — сказала она быстро. — Я не то хотела сказать. Не осуждаю я вас.
Вы — хороший человек. Марфе вашей повезло.
— Повезло, — повторил Митька как эхо. — А мне? Вам?
Он не договорил.
Из-за угла дома показалась Марфа. Шла она медленно, переставляя ноги с опасной осторожностью, как слепая.
Глаза — остановившиеся, но когда она увидела мужа и Аксинью рядом, взгляд её на секунду прояснился, стал острым, понимающим.
— Марфа, — позвал Митька, — я сейчас, воды принёсу.
Марфа не ответила.
Посмотрела на Аксинью — тем же строгим, ледяным взглядом, что и тогда на лавочке.
Повернулась и побрела к дому, не дожидаясь мужа.
— Мне пора, — сказала Аксинья, делая шаг назад.
— Подождите, — Митька поймал её за руку — выше локтя, крепко, горячо.
— Аксинья Григорьевна... Ксюша...
Она замерла. От его прикосновения по телу побежали мурашки, в горле пересохло.
Он никогда не называл её так — по-домашнему.
— Не надо, — прошептала она, выдёргивая руку. — Не надо, Митрофан Кузьмич. У вас — жена.
У меня — голова на плечах. Не губите.
И ушла, почти побежала, не разбирая дороги, только коромысло громыхало по пустым вёдрам. В ушах звенело. Она свернула за амбар, прислонилась к тёплому бревну, закрыла глаза. Сердце колотилось как у птицы в клетке.
— Господи, — выдохнула она. — Что же это делается?
В среду утром, когда солнце только поднялось над лесом, Аксинья надела чистую юбку, белую кофту (единственную, не поношенную), повязала новый платок — синий, в горошек. Проверила документы, перекрестилась на икону и пошла в сельсовет.
Гришка ждал у крыльца. Сидел на лавке, поглаживая больную ногу. Рядом никого не было — Райка осталась дома, видно, не хотела лишний раз привлекать внимание.
— Идём, — сказала Аксинья, не здороваясь.
Они вошли вместе. Председатель Синицын уже сидел за столом, разложил бумаги. Митьки в конторе не было — слава богу, или наоборот?
Аксинья не знала.
— Значит, оба согласны? — спросил Илья Захарович, глядя поверх очков.
— Согласны, — сказал Гришка.
— Да, — кивнула Аксинья.
— Тогда подписывайте — и свободны.
Гришка взял перо неуклюжей рукой, вывел какую-то кривую закорючку. Аксинья — чётко, по-школьному: «Егорова Аксинья». Поставила дату. Всё.
— Теперь ты, Аксинья, больше не Мелентьева, — сказал председатель. — Можешь заново замуж идти, если кто посватает.
А ты, Григорий, живи с Райкой по закону? Нет, не по закону. Вы в гражданском браке. Но это не к нам, это в загс — как откроют после войны.
— И на том спасибо, — буркнул Гришка, поднимаясь.
Они вышли. На крыльце Гришка остановился, достал кисет. Рука его дрожала — видать, волновался больше, чем показывал.
— Ну, прощай, Ксюха, — сказал он. — Всё. Кончилось.
— Кончилось, — повторила Аксинья. — Ступай, Григорий. Райка ждёт.
Он кивнул и побрёл вниз по улице, припадая на деревяшку. Аксинья смотрела ему вслед, пока он не скрылся за поворотом. Потом медленно пошла к дому.
День тянулся медленно. Аксинья перемыла полы, вытрясла половики, перебрала картошку в подполе. К вечеру, когда жара спала, она вышла на крыльцо — и замерла.
На плетне висела ветка рябины — свежая, с алыми гроздьями. Кто-то воткнул её между кольями так, чтобы было видно. Аксинья огляделась — никого. Подошла, сняла ветку. В пахучей листве лежала записка — маленький клочок бумаги, свёрнутый в трубочку.
Она развернула. Дрожащими руками. Там было написано карандашом, коряво, но разборчиво: «Приду сегодня, как стемнеет. Не гони. М.»
Сердце ухнуло вниз, как с колокольни.
Аксинья зажала записку в кулаке, прижала к груди. Оглянулась на избу, на пустую улицу, на дальние поля, где догорал закат. В голове шумело.
«Не надо, — шептала она себе. — Не надо, Аксинья. Грех. Он женатый. А ты теперь свободная, но это не значит, что можно. Одумайся».
Она зашла в избу, закрыла дверь на засов. Села у окна, глядя на темнеющую улицу. Ветка рябины лежала на столе. А записка — за пазухой, у самого сердца.
Всю ночь она просидела так, не зажигая огня. Только смотрела на дорогу, на калитку, на тени, что бродили за окном. Ждала. Страшилась. Надеялась.
Но никто не пришёл.
Только под утро, когда заря уже занималась, она увидела вдали, у старой ветлы, одинокую фигуру — мужскую, невысокую. Фигура постояла, повернулась и ушла в сторону леса, не дойдя до её калитки.
Митька не пришёл. Решился — и отступил.
Аксинья закрыла глаза, и по щекам её, впервые за долгие годы, покатились слёзы — тихие, горькие, беззвучные. Она плакала не о Гришке, не о Райке, не о разводе. Она плакала о том, что так и не случилось — и, наверное, уже не случится никогда.
В конце августа задули первые холодные ветры. Лето кончалось. И вместе с ним кончалась надежда Аксиньи на простую бабью любовь. Она не знала тогда, что жизнь — длинная дорога, и что поворотов на ней бывает больше, чем кажется.
А пока — ветка рябины засохла на столе, записка истлела в кармане. И Аксинья осталась одна. Молодая, красивая, свободная и никому не нужная.
Продолжение следует .
Глава 3