Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ОКАЯННЫЙ...

Рассказ..
Утро выдалось такое звонкое, что Колька проснулся от собственного чиха. Сквозь холщовую занавеску пробивалось солнце, расчерчивая половицы золотыми линейками.
В избе пахло вчерашними щами, кислым молоком и чем-то сладким — это тетя Анисья пекла шаньги с брусникой.
— Вставай, пострел, — донеслось с печи. — Пока роса не сошла, за ягодами идтить надо.

Рассказ..

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Утро выдалось такое звонкое, что Колька проснулся от собственного чиха. Сквозь холщовую занавеску пробивалось солнце, расчерчивая половицы золотыми линейками.

В избе пахло вчерашними щами, кислым молоком и чем-то сладким — это тетя Анисья пекла шаньги с брусникой.

— Вставай, пострел, — донеслось с печи. — Пока роса не сошла, за ягодами идтить надо.

Колька кубарем скатился с полате.

Ему было восемь, и всё лето казалось одним длинным праздником. Тетя Анисья, Мамкина сестра, взяла его к себе пять лет назад, когда мать уехала на попутной подводе с проезжим счетоводом. Колька почти не помнил мать — только платок в горошек и запах папирос. А тетю Анисью помнил всю жизнь. Она была громкая, костлявая, с вечно красными от стирки руками, но у нее всегда в кармане нашлась бы леденец или сухарь.

— Тетя Анисья, а Витька с нами пойдет? — спросил Колька, натягивая рубаху.

— Витька в ночное уехал. Один пойдем.

Они вышли за околицу, когда колокольня еще отбрасывала длинную прохладную тень.

Трава была мокрая, сапоги — Колька ходил в старых, обрезанных выше щиколотки — сразу потемнели. Они шли через луг к дальней поляне, где земляника была крупной, «с наперсток», как говорила тетка.

Июль стоял на самом развале лета. Овсы уже налились молоком, рожь шелестела тяжелым колосом. В воздухе висели серебряные нити паутины, и Колька бежал впереди, размахивая берестяным туесом.

— Тетя Анисья, тут ягоды крупнее! Смотри на поляне! — закричал он, выскочив на открытое место, и тут же застучал пятками по земляничному ковру.

— Не топчи, окаянный! — тетка замахала руками. — Все испортил как! Окаянный, право слово...

Она хмурилась, но Колька знал — это просто так. В душе она была добрая. Сейчас она вздохнет, ворчливо поправит платок и скажет: «Иди сюды, уж с тобой и брать-то не с руки, один баловень».

И точно.

— Иди сюды, разбойник. С краю заходи. Видишь, какая россыпь?

Колька присел на корточки. Ягоды и впрямь были крупные — темно-красные, теплые от солнца, прятались под резными листьями. Он совал их в рот горстями, а в туесок падала каждая пятая.

Тетя Анисья работала молча, быстро, ее пальцы мелькали, как спицы.

— Теть, а мамка моя где сейчас? — спросил вдруг Колька, сам не зная почему.

Тетка замерла на секунду, потом снова наклонилась к земле.

— Бог ее знает, Кольк. Бог ее знает.

— А она вернется когда?

— Не вернется.

Тетка сказала это обыкновенным голосом, так же как говорят «хлеб кончился» или «дров на зиму не напасено».

Колька жевал ягоду и размышлял. Ему почему-то не было грустно. Тетя Анисья была лучше.

От нее пахло пирогами и свежим сеном, а когда она спала, то пела носом тоненькую песенку.

Солнце поднялось выше, стало припекать

. На поляну вылетел овод, сел Кольке на щеку. Колька шлепнул себя по лицу, размазав землянику в розовую кашу.

Тетка погрозила пальцем.

— Белье не высохло еще? — спросил он, чтобы отвлечь внимание.

— Какое белье, бестолочь. С утра только затеяла стирку. На веревке висят простыни.

Она говорила, а сама все тянулась к ягодам, все собирала. Ей хотелось успеть до обеда, потому что завтра нужно было полоть морковь, а послезавтра — мять лен. Все лето было расписано как нотная тетрадь, без пустых тактов.

Колька набрал ягод почти доверху и решил, что с него довольно.

Он лег на спину прямо в траву, раскинул руки. Небо было глубокое, синее, и по нему плыло облако, похожее на корабль. В траве звенели кузнечики, где-то далеко стучала коса.

«Хорошо-то как», — подумал Колька и закрыл глаза

— Ну, хватит на сегодня. Пошли домой, Колюша.

Она назвала его по имени — не «пострел», не «окаянный», а «Колюша». Это случалось редко, и Колька вскочил счастливый. Они двинулись обратно к деревне.

Деревня называлась Горелый Овраг.

Два десятка изб, колодец с журавлем, на окрестных холмах — перелески. Сейчас она лежала перед ними как на ладони: сизые крыши, зеленые огороды, дымок над трубой у Матренинского дома. Обычная деревенская жизнь, которая текла здесь триста лет.

— Теть, а давай завтра на речку пойдем? — спросил Колька, перешагивая через канаву.

— Посмотрим.

Если управимся с огородом.

Она толкнула калитку. Во дворе кудахтали куры, на веревке висели выстиранные простыни — белые, насквозь пронизанные солнцем. Колька чмокнул губами, вспомнив, что тетка пекла шаньги. Ему казалось, что жизнь будет такой всегда: земляника, сухой ветер, скрип калитки.

— Мой руки да за стол, — скомандовала тетка.

Он побежал к рукомойнику, и в этот момент ветер переменился. Откуда-то с запада принесло гул. Слабый, похожий на отдаленный гром. Колька остановился, прислушиваясь.

Журавли, которые паслись за околицей, вдруг с криком взмыли в небо и полетели прочь от деревни.

Нестройной, испуганной стаей.

— Теть, а журавли чего?

Тетя Анисья выглянула из сеней, глянула на небо.

— К дождю, может. Не стой, простудишься.

Колька сунул руки под струю.

Вода была ледяная, из глубокого колодца.

Он отфыркался, вытер лицо подолом рубахи и побежал в избу, где на столе уже дымилась шаньга, налитая сверху сметаной.

Они сели обедать. За окном стучала калитка, куры копались в пыли. Колька жевал, болтал ногами и рассказывал, как сегодня на поляне он видел слепого крота, который вылез не пойми зачем.

— Сам ты слепой, — сказала тетка, но без злости.

Она разрезала шаньгу на четыре части, себе взяла самую маленькую. Колька этого не заметил — он уже доедал вторую.

В четыре часа пополудни солнце еще висело высоко. Тетя Анисья мыла посуду, Колька возился на крыльце с деревянной лошадкой, которую ему выстругал сосед дед Егор.

Дед Егор сидел на лавке, курил кислый самосад и кашлял.

— Скоро война будет, — сказал он вдруг. — Слышно, немцы наступают.

— Полно тебе каркать, Егорыч, — отозвалась тетка из окна. — Какая война?

Мир стоит, люди живут.

— А ты слушай стариков. Плохие вести с запада идут.

Колька оторвался от лошадки.

— Дед, а война — это страшно?

Дед Егор долго молчал, набивая новую цигарку. Потом поднял мутные глаза.

— Страшно, паря. Страшнее ничего нет.

Колька не понял. Он представил себе войну как драку мужиков на мосту — было у них такое прошлым летом, двое дрались, пыль столбом, разбили нос одному. Это не казалось страшным. Интересным казалось.

Он хотел спросить еще, но в этот момент из-за леса вылетела стая птиц — не журавли, а какая-то мелкая черная туча.

Они летели низко, с криком, и Колька подумал, что никогда не видел, чтобы птицы так летели.

А потом на западе что-то полыхнуло. Тихая, белая вспышка, как от большой молнии. И почти сразу — гром. Не летний, чистый, а какой-то твердый, дробный.

— Гроза, что ли? — сказал Колька.

Дед Егор встал, опираясь на палку. Глаза его сделались белыми.

— Не гроза, — сказал он. — Канонада.

Тетя Анисья выбежала на крыльцо, вытирая руки фартуком. Она посмотрела на запад, потом на деда Егора.

— Егорыч… что это?

И в этот самый час, когда Колька держал в руках деревянную лошадку, а теткина рука застыла на фартуке, — в этот самый час из всех репродукторов Советского Союза, из черных тарелок на столбах, из динамиков на фабриках и вокзалах грянул голос Левитана.

В Горелом Овраге репродуктора не было, и они не услышали.

Они услышали другое.

Сначала нарастающий гул, похожий на пчелиный улей, если его тряхнуть. Потом — свист. Тонкий, пронзительный, от которого Колька присел и зажал уши.

А потом земля вздрогнула.

Столб земли и дыма встал там, за лесом, где шла дорога на райцентр. Второй — ближе. Третий — совсем рядом, за околицей, и тогда стекла в избе задребезжали и одно выпало, разбилось о камень.

Колька упал с крыльца. Не потому что испугался — просто взрывная волна сбила его с ног, как щенка.

Он ударился плечом, заплакал от неожиданности и боли.

— Мама… — выдохнул он и сам удивился, потому что никогда не звал маму.

Тетя Анисья стояла посреди двора, глядя на черный гриб, который медленно расползался над лесом

. Лицо у нее стало чужое, каменное.

— Колька, — сказала она чужим голосом. — Бежим.

— Куда? — спросил он, поднимаясь.

Но тетка уже не отвечала.

Она схватила его за руку, тонкую, горячую, и потащила к лесу. Дед Егор остался стоять на крыльце, глядя на запад, и губы его шевелились, будто он читал молитву.

А над Горелым Оврагом, разрезая вечернее небо, уже летели самолеты с крестами на крыльях.

Их было много, как грачей в оттепель, но грачи не умеют так выть, падая на пике.

Колька бежал, спотыкаясь о кочки.

Сапог слетел с левой ноги, но он не остановился. Тетка тащила его за руку, и впервые в жизни Колька видел на ее лице то, чего никогда не видел раньше.

Страх.

Голый, животный страх, когда человек перестает быть человеком, а становится зверем, который чует огонь.

"Так вот она какая, война", — успел подумать Колька, и в этот момент следующий взрыв швырнул их обоих в канаву с гнилой водой.

Он ушел с головой, захлебнулся, вскочил.

Рядом никого не было. Рука — пустая. Тетя Анисья исчезла, будто ее и не было.

— Теть! — закричал Колька. — Тетя Анисья!

И ему никто не ответил.

****

Он бежал туда, где, как ему казалось, была деревня.

Но дорога превратилась в месиво из воронок, земли, щепок. Вместо избы деда Егора — груда кирпича, вместо колодца — глубокая дыра с торчащими бревнами.

Небо на западе горело багровым.

А к горизонту, по шоссе, ползла огромная рыжая туча — пыль от моторов. Тысяч моторов. Колька не мог знать, что это идет война. Вал, от которого не спрятаться.

Ему было восемь. Он стоял босиком, в мокрой рубахе, посреди того, что еще утром было родным лугом.

Земля под ногами дымилась.

— Теть… — прошептал он и сел на землю.

Он не плакал. Слезы были, но они текли сами, без тех всхлипов, которые бывают, когда упал или когда жалеешь себя. Это были другие слезы — тихие, бессильные.

Он сидел долго. Может, час, может, два. Взрывы гремели уже где-то далеко, за лесом. По небу то и дело проползали самолеты, иногда сбрасывая бомбы — далеко или близко, Колька уже не разбирал.

Потом он услышал шаги. Тяжелые, чавкающие по грязи. Он вжал голову в плечи, зажмурился.

— Живой? — спросил сиплый голос.

Колька открыл глаза. Перед ним стоял красноармеец. Гимнастерка разорвана на груди, лицо в копоти, на плече — винтовка. И глаза — такие же, как у Кольки, испуганные.

— Дяденька, а вы кто? — спросил Колька тоненько.

— Свои мы, парень. Свои. Отступаем.

— Он оглянулся. — Ты один?

— Тетя Анисья… потерялась. А вы тетю Анисью не видели?

Красноармеец помолчал, потом присел на корточки.

— Нет, парень. Не видел. А ты как тут оказался?

— Жили мы тут. Деревня наша.

Красноармеец глянул в ту сторону, где были избы. Там теперь дымили черные головешки.

— Нет больше деревни, — сказал он тихо. — Вставай, парень. Отходим.

— Куда?

— Туда, где наших много. В лес.

Красноармеец взял его за руку.

Рука у дядьки была большая, теплая, вся в ссадинах — видно, осколком задело. Колька пошел, потому что идти было некуда, а сидеть одному страшно.

В лесу было черно, как в погребе. Только где-то высоко в ветвях брезжил отсвет пожаров.

Их догнали еще двое бойцов — молодой парень с перевязанной головой и пожилой, с окладистой бородой, похожий на попа.

— Отседова надо уходить, Никифорыч, — сказал парень. — За нами «мессеры» охотятся.

— А это кто? — спросил пожилой, кивнув на Кольку.

— Нашли, — безрадостно усмехнулся красноармеец. — Деревню разбомбили, один остался.

Пожилой долго смотрел на Кольку. Потом достал из кармана галету, поломал пополам, половину сунул в рот, другую протянул Кольке.

— Ешь, хлопец. Еще навоешься.

Колька взял галету. Она была твердая, как камень, но он жевал мелкими зубами, давясь и глотая слезы.

Они шли всю ночь. Лесом, оврагами, мимо сожженных машин, мимо убитых лошадей с раздутыми животами. Колька старался не смотреть. Он смотрел под ноги — на корни, на шишки, на собственные босые ступни, которые уже не чувствовали боли.

— Дяденька, а как вас звать? — спросил он у того, красноармейца.

— Иваном. А тебя?

— Колька.

— Ну вот, Колька, держись. Выберемся. Главное — жив остался.

— А тетя Анисья?

Иван не ответил.

К утру они вышли к болоту. Пожилой сказал, что здесь немцы не пройдут — трясина. А с другой стороны начинается наш тыл. Надо переходить.

Переходили по кочкам. Колька поскользнулся, нога ушла в жижу по колено.

Иван выдернул его, поставил на сухое.

— Иди, Колька. Не смотри вниз.

Он шел, глядя в спину Ивану. Широкая спина, гимнастерка налипла на лопатки. Иногда Иван оборачивался, проверяя, не отстал ли.

На том берегу, в мелком сосняке, уже сидели люди. Бабы с узлами, старики, несколько таких же, как Колька, ребятишек. Кто-то выл не своим голосом, кто-то молчал, глядя в одну точку.

Колька опустился на землю, поджал босые ноги. Рядом сидела девочка лет пяти, вся в саже, и сосала палец.

— Ты чья? — спросил Колька.

Девочка посмотрела на него пустыми глазами, потом отвернулась.

Иван принес котелок воды, напоил Кольку. Вода пахла болотом и тиной, но Колька пил жадной горстью.

— Потерпи, — сказал Иван. — Сейчас подвезут чего-нибудь.

— Дядя Иван, — спросил Колька. — А война долго будет?

Иван посмотрел на небо, где все еще гудели моторы.

— Не знаю, парень. Никто не знает.

— А я мамку не помню, — вдруг сказал Колька. — Тетю Анисью помню. А мамку нет.

Иван сел рядом, обнял его за плечи. За всю ночь Колька не чувствовал ничего, кроме холода и страха. А сейчас, от этого чужого, случайного человека, который подобрал его на пепелище, вдруг повеяло теплом.

— Значит, я теперь сирота? — спросил Колька, и голос его дрогнул.

Иван не ответил. Он прижал Колькину голову к своей груди, и Колька услышал, как громко и ровно стучит сердце у живого человека.

— Теперь я за тебя, — сказал Иван тихо.

— Понял? Я за тебя.

Колька хотел ответить, но не смог.

Он уснул мгновенно, как падают в яму, — без снов, без мыслей, будто кто-то выключил свет.

Ему снилась поляна, земляника и тетя Анисья, которая держит в руке белое, насквозь просвеченное солнцем, полотенце. Она улыбается и говорит: «Не бойся, Колюша. Я тут. Я рядом».

Потом полотенце горело, тетка кричала, и Колька проснулся от собственного крика.

Было утро. Солнце поднималось над сосняком, разгоняя туман. Колька лежал на чьей-то шинели, укрытый чьим-то бушлатом. Рядом спал вповалку народ — женщины, дети, раненые бойцы.

На том берегу, за болотом, еще дымилось. И грохотало. Там осталась его короткая, мирная жизнь.

Там осталась тетя Анисья. Там осталась деревня, которая теперь называлась не Горелый Овраг, а просто — пепел.

Колька сел, обхватил колени. В десяти шагах от него лежала убитая лошадь, на ее гриве сидела ворона и деловито чистила клюв. Жизнь продолжалась.

Даже такая, искалеченная, она продолжалась.

— Теть Анись, — прошептал Колька в пустоту. — А я тут ягод больше не наберу.

И заплакал — наконец громко, навзрыд, как плачут восьмилетние дети, которые потеряли всё, что имели.

И никто не сказал ему: «Перестань, не плачь». Потому что плакали все.

****

Их колонну догнали на вторые сутки.

Подошли грузовики, забрали раненых, детей, стариков. Кольку взял к себе ездовой — безногий старик, похожий на лешего, который управлял повозкой, запряженной клячей.

— Садись, малый, — сказал он. — Звать меня Кузьма. А тебя?

— Колька.

— Ну, Колька, держись за грядку.

Дорога будет тряская.

Ехали долго. Колонна растянулась на километр — грузовики, телеги, пешие красноармейцы. В воздухе то и дело появлялись самолеты, и тогда все кидались в кювет. Колька научился падать ничком, закрывая голову руками, и не смотреть на небо.

Кузьма оказался говорливым. Когда не стреляли, он рассказывал про жизнь, про лошадей, про то, как в Первую империалистическую он потерял ногу под Перемышлем.

— А почему они воюют, дядь Кузьм? — спросил Колька.

— Кто — они?

— Немцы.

Кузьма долго жевал ус, потом выплюнул.

— А потому, Колька, что есть люди, которым мало своей земли. Они хотят чужую. И чужую жизнь хотят.

— А мою жизнь они хотят?

— Твою тоже. Потому и бомбят.

Колька замолчал. Он думал о том, что у него теперь нет своей жизни. Была — и нет. Есть только дорога, пыль, запах бензина и боли, и этот дед с обрубком вместо ноги.

Через неделю их привезли в эвакогоспиталь — большую избе на тридцать коек. Раненые лежали везде — на кроватях, на полу, на сене в сенях.

Кольке выделили угол за печкой, постелили дерюгу.

— Ты теперь при больнице будешь, — сказала старшая сестра, худая, злая тетка Вера.

— Воду носить, полы мыть, бинты сушить. Понял?

— Понял, — сказал Колька.

Он не хотел мыть полы и сушить бинты. Он хотел домой, на поляну, где ягода краснеет под солнцем.

Но дома не было.

И начались будни.

Длинные, серые, как солдатское одеяло. Колька вставал затемно, таскал воду из колодца, помогал перевязывать раненых.

Видел кровь так много, что перестал ее замечать.

Видел руки без пальцев, ноги с торчащими костями, лица, похожие на маски.

По ночам он плакал. Тихо, в подушку, чтобы не разбудить других. Плакал по тетке Анисье, по своему сапогу (почему-то именно по нему , было особенно жалко), по деревянной лошадке, которую выстругал дед Егор. Однажды лошадка приснилась — стояла на крыльце, ждала. Колька проснулся и до утра не спал, глядя в темный потолок.

Через месяц в госпиталь пришел Иван — тот самый красноармеец, который вытащил его из канавы. Пришел без двух пальцев на левой руке, с простреленным плечом, но живой.

— Колька! — закричал он с порога. — Живой, чертенок!

Колька бросился к нему, обхватил за талию, уткнулся лицом в гимнастерку. Гимнастерка пахла порохом, потом и тем особым запахом, который бывает только у солдат, вернувшихся с передовой.

— Живой, — повторил Иван, гладя его по вихрастой голове. — А я думал, не найду. В Медведевку ушел госпиталь, мне сказали.

— Мы здесь, — прошептал Колька. — Дядь Вань, у меня теперь никто нет.

Иван тяжело вздохнул, сел на лавку, посадил Кольку рядом.

— Есть я, — сказал он. — Слышишь, Колька? Я тебя не брошу.

Тетка Вера, старшая сестра, неодобрительно посмотрела на них, но ничего не сказала. В войну никто не удивлялся, что чужой дядька называет чужого мальчишку своим.

Иван пробыл в госпитале две недели. За это время он успел сходить с Колькой на речку, выкупать его в первый раз за все лето (Колька сначала боялся воды — ему казалось, что из реки сейчас вылезут мертвые), починить ему сандалии из каких-то обрывков кожи.

— Ты куда, дядь Вань? — спросил Колька в последний вечер.

— На фронт, Колька. Воевать.

— А я?

— А ты тут оставайся. Поправляйся. Я вернусь — заберу.

— Правда вернешься?

Иван помолчал. Потом сказал:

— Правда.

****

Но уйти ему не пришлось.

Госпиталь эвакуировали в ночь. Тетка Вера металась между койками, кричала хриплым голосом: «Вставайте, кто может! Немцы прорвались! Уходим!»

Колька спал за печкой, но проснулся от первого же крика. Страх пришел раньше, чем понимание — он уже сжался в комок, замер, как заяц, когда над ним пролетает тень ястреба.

— Колька! — Иван выхватил его из-за печи одним рывком. — Бежим, быстро!

— А куда? — спросил Колька, и губы у него тряслись.

— В лес. За мной.

Они выскочили на крыльцо, и Колька увидел ночь, разорванную огнями. Горело небо.

Горела деревня за полем. Горел амбар у околицы — огромный костер, в котором плясали черные тени. И среди этого света — фигуры. Много фигур. Не наших.

С касками, с автоматами, с собаками.

Немцы.

Колька никогда не видел их так близко.

Только в небе — кресты на крыльях, только далекие точки. А теперь они были здесь, на земле, в ста метрах от крыльца. И собаки лаяли злобно, натягивая поводки.

— За мной, — прошептал Иван, и они побежали.

Забор.

Колька перелетел через него как кошка, хотя никогда не умел так. Иван прыгнул следом, рухнул в крапиву, выматерился сквозь зубы. Дальше — огород, картофельная ботва хлещет по ногам, потом канава, потом лес.

Сзади застучали выстрелы.

Короткие очереди — не наши, у наших винтовки, а это татакает быстро, как трещотка. Колька бежал, не чувствуя земли. Ему казалось, что он летит, что страх вырос в нем до крыльев и несет его над землей.

Лес накрыл их черным пологом. Ветки хлестали по лицу, Колька не вскрикивал — он закусил губу, чтобы не заорать. Иван тащил его за руку, потом отпустил, потому что в чаще нельзя было вдвоем.

— Иди по звуку! — крикнул он. — Не останавливайся!

Они бежали долго. Может, час, может, два.

Наконец Иван упал на землю, прижал палец к губам. Колька рухнул рядом, грудь ходила ходуном, сердце колотилось так, что он слышал его в ушах.

Тишина. Только где-то далеко — лай собак и крики.

— Ушли, — выдохнул Иван. — Пока ушли.

Колька лежал на мху, глядя вверх. Сквозь ветки не было видно звезд — небо затянуло дымом. Он дрожал мелкой дрожью, зубы стучали, как кастаньеты.

— Дядь Вань, — прошептал он. — А они нас найдут?

— Не должны. — Иван сел, прислушался. — Это разведка. Прочесывают деревни. Госпиталь… — Он не договорил. Колька понял: госпиталь уже не госпиталь.

Там теперь смерть.

Они лежали до рассвета. Не спали. Колька каждую минуту ждал, что из темноты вынырнет собака, вцепится в горло. Или немец с автоматом. Он сжимал кулаки так, что ногти впились в ладони.

На рассвете они двинулись дальше. Лесом, оврагами. Иван сказал, что надо выходить к своим, за линию фронта. Но фронт был везде — немцы просочились в тыл.

К исходу дня они вышли к сожженной деревне. Пепелище, трубы, обугленные рамы. Посреди улицы — труп женщины. Она лежала ничком, в разорванном платье, и Колька увидел, что у нее нет головы. Он отвернулся, но тошнота подкатила к горлу, и его вырвало прямо в крапиву.

— Не смотри, — сказал Иван. — Иди за мной.

Они нашли погреб. Уцелевший, с тяжелой дверью. Иван открыл, спустился первым. В погребе пахло гнилой картошкой и мышами. Темнота — хоть глаз выколи. Колька спустился следом, нащупал стену, сел.

— Посидим здесь до ночи, — сказал Иван. — Потом пойдем.

В погребе было сыро и холодно. Колька прижался к Ивану, закрыл глаза. Он не спал уже вторые сутки, тело ныло, ноги стерты в кровь. Но стоило ему смежить веки — перед глазами вставала та женщина без головы. И репей в ее волосах. И мухи, которые уже сидели на ране.

— Дядь Вань, — прошептал он. — А они всех убьют?

Иван долго молчал. Потом сказал:

— Не всех. Но многих.

— А почему они такие?

— Потому что звери, Колька. Звери в человечьей шкуре.

Сверху послышались шаги. Колька замер, вцепился в Иванову руку. Шаги приближались — тяжелые, чавкающие по грязи. Немецкая речь. Колька не понимал слов, но слышал смех. Смеялись зло, сыто.

Иван прижал палец к губам Кольки, сам вытащил из-за пояса наган. Он был не при оружии — наган отнял у убитого политрука еще вчера. Пять патронов.

Немцы прошли прямо над ними. Остановились. Колька слышал, как они щелкали зажигалками — наверное, курили. Один что-то спросил, другой ответил. Потом они отошли. Шаги затихли.

Колька выдохнул — и понял, что все это время не дышал.

Они просидели в погребе до полуночи. Выбрались, когда луна спряталась за тучи. Шли полем, потом лесом. Иван ориентировался по звездам — Колька не понимал, как, но верил ему.

На третий день они наткнулись на немецкий обоз.

Это случилось неожиданно — вышли из оврага, а на дороге — машины, мотоциклы, солдаты. Иван схватил Кольку за ворот, швырнул обратно в овраг. Упал сам. Но немец в мотоцикле с коляской заметил движение.

— Halt! — заорали за спиной.

Иван выстрелил из нагана — один раз, второй. Колька увидел, как немец схватился за грудь и вывалился из коляски. Мотоцикл вильнул, врезался в дерево.

Но другие уже бежали к оврагу, стреляя на ходу.

Иван отстреливался, таща Кольку за собой. Пули свистели над головой — Колька слышал этот звук впервые так близко. Не как в кино, а по-настоящему: тонкий, злой, похожий на шмелиный гул, только во сто крат страшнее.

Они бежали по оврагу, петляли.

Иван упал — споткнулся о корень, выпустил наган. Наган покатился по земле и застрял под кустом. Иван рванулся за ним, но в этот момент пуля попала ему в ногу.

— А-а-а! — закричал Иван нечеловеческим голосом. — Колька, беги!

Колька не побежал.

Он стоял, глядя, как кровь хлещет из Ивановой ляжки, как темнеет гимнастерка, как Иван ползет к нагану, оставляя кровавый след.

— Беги, сучонок! — заорал Иван, и в голосе его была такая ярость, что Колька наконец дернулся.

Но не назад. Вперед. К кусту, к нагану.

Он схватил оружие обеими руками.

Наган был тяжелым, неудобным, еще теплым после Ивановой руки. Немцы уже были рядом — в двадцати метрах. Колька видел их лица. Молодые. Один — рыжий, с веснушками, похожий на деревенского парня. У другого — усы, как у кота.

Колька поднял наган. Он никогда не стрелял из настоящего оружия. Только из рогатки, по воробьям. Но сейчас он не думал. Страх выключил в нем все мысли, оставил одно — животное, первобытное: убей, иначе убьют тебя.

Он нажал на спуск.

Выстрел был оглушительным. Наган дернулся в руках, ударил Кольку по ребру рукояткой, чуть не вылетел.

Немец с усами покачнулся, схватился за шею, из-под пальцев хлынула кровь.

Он упал на колени, потом ничком.

Колька смотрел, не веря. Он сделал это. Он стрелял в человека. Человек умирает. Его кровь — вон она, черная в сумерках, течет по земле.

Второй немец — рыжий — вскинул автомат. Но Иван, собрав последние силы, подбил его ногой, и тот упал. Автомат выстрелил в небо.

— Беги! — снова закричал Иван. Теперь уже не ори, а хрип — из последних сил.

Колька бросил наган. Он побежал не оглядываясь. Ветки хлестали по лицу, рвали рубаху, он не чувствовал. Он бежал и не мог остановиться, потому что если остановится — увидит снова того, с усами, который падает на колени.

Он бежал всю ночь. Лесом, полем, через ручьи. Падал, вставал, снова бежал. У него не было еды, не было воды, не было надежды. Он просто бежал от того, что сделал.

К утру он вышел к болоту. Силы кончились. Он упал на кочку, уткнулся лицом в мох и заплакал. Плакал не от боли, не от голода. От того, что внутри него теперь жило что-то черное, липкое, страшное. Он убил человека. Человек смотрел на него живыми глазами, а через секунду эти глаза стали стеклянными.

— Прости, — прошептал Колька в мох. — Прости меня, дядька немецкий. Ты хотел меня убить, но я тебя убил. Прости.

Никто не ответил. В болоте квакали лягушки. Солнце поднималось над лесом, такое же безразличное, как и вчера.

Колька лежал и смотрел на свои руки. На пальцах была кровь. Не его. Он попытался вытереть их о траву, но кровь въелась в трещинки, под ногти, и казалось, что она будет с ним теперь всегда.

Он не знал, что Иван остался жив. Не знал, что немецкий патруль подберет раненого, перевяжет, а потом расстреляет — за то, что не догнал мальчишку. Не знал, что рыжий немец, тот, который упал, потом напишет письмо матери в Баварию: «Мама, мы здесь убиваем детей, а они стреляют в нас. Я больше не хочу воевать».

Колька знал только одно: он больше никогда не будет прежним. Та часть его, которая утром на той поляне собирала землянику и звала тетю Анисью, умерла в овраге вместе с немецкими усами.

Он лежал, свернувшись калачиком, и трясся. Не от холода — от ужаса перед самим собой.

Через час он встал. Пошел. Потому что больше некому было за него идти. Впереди была война — длинная, кровавая, на годы. А позади — маленький мальчик, который впервые нажал на спуск.

И этот мальчик уже никогда не вернется.

— Мама, — прошептал Колька, выходя на дорогу. — Где же ты?

Но мама не пришла. Тетя Анисья не пришла. Иван остался там, в овраге. Колька был один — со своим первым выстрелом, который будет сниться ему каждую ночь до самой победы.

И еще долго после.

****

Колька брел по лесной дороге, сам не зная куда.

Ноги не слушались, одна волочилась — он вывихнул щиколотку, когда падал в овраг. Рубаха висела клочьями, лицо в кровоподтеках и ссадинах.

Он шел уже вторые сутки без еды. Пил из луж, жевал кору, находил прошлогоднюю бруснику — кислую, жесткую, но спасительную. Спал на голой земле, прижавшись к стволу сосны, и каждую минуту просыпался от собственного крика.

Ему снились немцы. Каждую ночь. Иногда тот, с усами, который падал на колени. Иногда другой — которого он не убивал, но который все равно приходил. Без лица, в черной форме, с собакой. Собака хватала Кольку за горло, он просыпался в поту, хватая ртом воздух.

Еще ему снилась тетя Анисья. Но она была не такой, как в жизни. Она стояла на пепелище, поднимала руки к небу и кричала: «Колька, я тут! Я в земле!» Он просыпался и долго не мог понять, где находится.

На третий день он вышел к сожженной деревне. Другой. Не своей. Здесь все было так же: обгоревшие трубы, черная земля, запах гари, который уже въелся в ноздри. Посреди улицы — колодец. Колька подошел, заглянул. Там плавал труп. Маленький. Ребенок.

Колька отшатнулся, упал на спину. Его вырвало желчью — желудок был пуст, выворачивало судорогой. Он лежал на земле, глядел в небо и тихо выл — не плакал, а именно выл, как раненый зверь.

— Ма-а-амка-а-а! — закричал он вдруг в пустоту. — Забери меня-а-а!

Никто не забрал.

Он с трудом поднялся, побрел дальше. По дороге нашел убитую лошадь. Мясо уже смердело, но Колька отрезал осколком стекла кусок, попробовал жевать.

Выплюнул. Не смог. Тогда он нашел на лошадиной сбруе флягу. В ней была вода.

Он выпил все до капли.

Он шел, считая шаги. Сто шагов — остановка. Сто шагов — остановка. Ему казалось, что он идет уже год. Что война — это навсегда. Что никогда не будет ни дома, ни тепла, ни горячей еды.

На четвертый день он услышал голоса.

Сначала испугался, шарахнулся в кусты, притаился. Голоса говорили по-русски. Но Колька уже никому не верил. Он видел полицаев в той сожженной деревне — свои, русские, которые служили немцам. Они были страшнее самих немцев.

— Эй, хлопец! — окликнули его.

Колька замер. Сквозь ветки он видел троих мужчин в рваной одежде, с винтовками и автоматами. Двое бородатые, третий молодой, с перевязанной рукой.

— Выходи, не бойсь. Свои.

Колька не вышел. Он сидел в кустах, дрожал. Молодой с перевязанной рукой вдруг сказал:

— Я в госпитале такого видел. В Медведевке. Он там полы мыл. Сирота.

Колька поднял голову. Он вспомнил этого парня — тот лежал в углу, у него было прострелено легкое. Парня звали Ленька.

— Ленька? — спросил Колька тоненько.

— Он самый. — Ленька улыбнулся. — Живой, чертенок. Выходи.

Колька выполз из кустов, встал на дрожащие ноги. Он был страшен: грязный, худой, синий от холода, в разорванной рубахе. На правой ноге — валенок, на левой — портянка, намотанная в несколько слоев.

— Один? — спросил старший, бородатый. Звали его дядя Степан.

— Один, — прошептал Колька.

— А где твои?

— Убили. Или потерялись. Я не знаю.

Он не стал рассказывать про Ивана. Не стал рассказывать про выстрел. Стыдно было. И страшно.

Дядя Степан посмотрел на него тяжелым взглядом. Потом сказал:

— У нас в отряде дети не положены. Но и бросать некуда. Пойдешь с нами.

Так Колька попал к партизанам.

Лесной лагерь стоял в глухой чаще, на берегу Черного ручья. Два десятка землянок, замаскированных ветками. Штабная землянка — самая большая, с печкой-буржуйкой. Пахло дымом, тушенкой, мокрыми портянками.

Кольке дали место в землянке к разведчикам. Спал он на нарах, между дядей Степаном и угрюмым мужиком по кличке Молчун — он и в самом деле не произносил ни слова по два дня. Еду давали общую: баланду из сухарей и картошки, иногда — кусок конины. Колька ел и не мог наесться, хотя живот уже болел от голодной судороги.

Но страхи не ушли. Они пришли с ним в лес.

Первым страхом была тишина.

Когда партизаны уходили на задание, лагерь замирал. Колька оставался один с хозяйственниками — старым дядей Митей, который чинил оружие, и бабой Нюрой, стряпухой. Он сидел у входа в землянку и вслушивался в каждый шорох. Треснула ветка — сердце ухало в пятки. Стукнул дятел — Колька падал на пол и закрывал голову руками.

— Чего ты трясешься, как осиновый лист? — спрашивала баба Нюра.

— Там немцы, — шептал Колька, указывая на лес.

— Какие немцы, дурачок? Тут свои. Десять километров ни одного фрица.

Колька не верил. Ему казалось, что немцы везде. За каждым деревом, за каждым кустом. Что они выскочат, заорут «Hände hoch!», и собаки снова будут рвать его горло во сне.

Вторым страхом были звуки войны. Канонаду слышно было даже в лесу — далекие раскаты, похожие на грозу. Но Колька знал, что это не гроза. Он вздрагивал при каждом взрыве, и баба Нюра давала ему кружку теплого молока, которое доставали бог знает где.

— Пей, — говорила она. — От страха молоко помогает.

Не помогало.

Третьим страхом был он сам. По ночам Колька просыпался от того, что его руки сжимали невидимый наган. Он вскакивал, нащупывал под подушкой нож (партизаны дали ему маленький финский), и долго не мог уснуть. Ему снился тот немец. Тот самый, с усами. Немец подходил к нему, садился на край нар и говорил:

— Зачем ты меня убил, мальчик? Я хотел жить. У меня дома жена, дети.

Колька хотел ответить, что немец сам хотел убить его — сначала в овраге, потом везде. Но слова застревали в горле. Он просыпался с криком, и разведчики ворочались, ругались спросонья.

— Да уйми ты пацана, — бормотал Молчун. — Каждую ночь орёт.

— Сам бы ты на его месте, — отвечал дядя Степан. — Восемь лет. Родных всех порешили. Небось и не такое снится.

Дядя Степан был прав.

Кольке снилось многое.

Снилась та женщина без головы, которая лежала на улице сожженной деревни. Во сне она вставала, подходила к нему, и голова прирастала обратно, но задом наперед — лицо было на затылке. И это лицо улыбалось.

Снилась тетя Анисья, которая пекла шаньги, но когда Колька откусывал, шаньга оказывалась черной землей с пеплом.

Снился Иван — он полз по оврагу, волоча простреленную ногу, и кричал: «Почему ты меня бросил, гаденыш?»

Снился колодец с утонувшим ребенком. Ребенок смотрел из воды мутными глазами и звал: «Колька, иди к нам. Тут не больно. Тут спокойно».

Колька перестал спать по ночам. Он сидел у печки-буржуйки, глядя на огонь, и боялся закрыть глаза. Баба Нюра заметила, подсела рядом.

— Скажи, что с тобой, Коль. На душе у тебя тяжесть.

Он молчал. Не мог сказать. Если скажет — она узнает, что он убийца. Что у него руки в крови. Что он такой же, как они, как немцы.

— Я стрелял, — прошептал он наконец. Губы дрожали, голос ломался. — В человека стрелял. Я его убил.

И рассказал все. Как убегал, как поднял наган, как немец с усами упал на колени. Рассказал, и слезы потекли сами собой — не детские, а какие-то взрослые, горькие.

Баба Нюра слушала, не перебивая. Потом обняла его, прижала к своей груди — мягкой, пахнущей дымом и хлебом.

— Дурачок ты, — сказала она. — Ты не человека убил. Ты фашиста убил. Это не одно и то же.

— А он… живой был, — всхлипнул Колька. — Глазами смотрел.

— И ты бы на его месте смотрел. А он бы тебя — не задумался. Они детей убивают, Коля. Ты видел. Тех, в колодце. Ту женщину. Они людей не считают за людей. А ты человека убил — и мучаешься. Значит, ты человек. Понял?

Колька не понял. Но ему стало легче. Хотя бы потому, что кто-то знал его тайну и не отвернулся.

Через две недели дядя Степан взял Кольку на задание — в разведку. Не в бой, а просто посидеть в засаде, посмотреть, как работают взрослые. Колька боялся, но не отказался. Он уже понял, что в лесу отказ — это смерть. Отказываются только трусы, а трусов партизаны не любят.

Они лежали в кустах у лесной дороги. Ночь, луна, тишина. Изредка проезжали немецкие мотоциклы с колясками — фары шарили по обочинам, но партизан не замечали. Колька лежал на животе, вжимаясь в землю. Рядом — дядя Степан с автоматом, Молчун с винтовкой, еще двое.

И вдруг — шаги. Немецкий патруль. Трое солдат идут прямо на них. Колька услышал, как застучало его сердце — громко, как молот по наковальне.

Ему казалось, что немцы слышат это за километр.

Дядя Степан поднял руку — знак: не двигаться. Немцы прошли в десяти метрах. Колька видел их лица — усталые, злые, освещенные луной. Один закурил, и спичка осветила его подбородок. Еще немного — и они бы наткнулись на партизан.

Но прошли. Спиной к лесу, не оглядываясь.

После задания дядя Степан похлопал Кольку по плечу:

— Держался хорошо. Не выдал. Молодец.

Колька не чувствовал себя молодцом. Он чувствовал себя зайцем, который всю жизнь будет прятаться. Но внутри теплилось что-то новое — маленькое, упрямое. Он выжил. Опять. Опять не умер.

В партизанском отряде Колька пробыл до зимы. Он научился разбирать и чистить винтовку, ходить на лыжах, ставить силки на зайцев. Научился есть мерзлую картошку, спать на снегу, не кричать во сне (почти). Научился не бояться одиночества — потому что в лесу ты всегда один, даже среди двадцати человек.

Главное, чему он научился, — терпеть. Терпеть боль, холод, голод, страх. Терпеть мертвых во сне и живых наяву. Терпеть себя.

Зимой отряд соединился с наступающими частями Красной армии. Фронт катился на запад, и партизан расформировали — кого в действующую армию, кого в тыл. Кольку отправили в детский дом, в город Горький.

Он прощался с дядей Степаном, с бабой Нюрой, с Молчуном (который на прощание сказал целую фразу: «Держись, малой», — и это было чудо). Прощался с лесом, который стал ему вторым домом.

На подводе, которая везла его на станцию, он оглянулся. Лес стоял черный, заснеженный, тихий. Там, в глубине, осталась землянка, где он пережил свои самые страшные ночи. Осталась печка-буржуйка, у которой он грел окоченевшие руки. Остался тот мальчик, который впервые взял в руки наган.

— Прощай, — сказал Колька лесу.

Лес молчал. Только ветер качнул ветку — будто махнул рукой.

И подвода покатила дальше, увозя Кольку в новую жизнь. Туда, где не было партизан, не было немцев, не было выстрелов по ночам.

Но не было и покоя. Потому что война осталась внутри. И останется навсегда.

Конец.