Осень в тот год стояла злая. Подморозило так, что земля хрустела под ногами. В просторной избе Катерины, моей закадычной подруги, шла последняя ночь перед свадьбой её сына, Павла.
В большой комнате было не продохнуть от жара. Русскую печь топили весь день, и бабы с нашей улицы собрались помогать — пельмени лепить на свадебный поезд. Днём не успели — скотину загоняли, вот и засели допоздна. Стол ломился от муки, холодный фарш пах чесноком и чёрным перцем, за окном выл ветер, но в избе гудело своё — бабье счастье, бабья тревога.
сидела с краю, вырезала стаканом тестяные круги и украдкой следила за Катериной. Глаз у меня, сами понимаете, намётан — сорок лет с фельдшерской сумкой по дворам бегаю. И я видела: с подругой неладно. Лицо её покрылось багровыми пятнами, дышит тяжело, то и дело за грудь хватается.
— Кто последний пельмень слепит — тому жених в любви поклянётся, — объявила тётя Зина, старая сваха, и бабы засмеялись.
Катерина тоже улыбнулась, но глаза её смотрели мимо — в тот страшный угол памяти, куда она никого не пускала.
Всей деревне было известно её горе. Лет двенадцать назад её мужа, Степана, увела молодая бухгалтерша из района, Светка. В кожаной куртке, с папиросой в зубах, она въехала в их жизнь, как грузовик в забор. Степан метался, пил, бил посуду, но всё равно ушёл ночью, оставив на столе записку: «Не ищи». Катерина тогда три дня не вставала, а когда встала, сказала мне: «Больше ни слезинки. Сын выращу — человеком будет».
И вот теперь сын женится. Девушку выбрал на соседней ферме — Веру, тихую, сероглазую. Глаза светлые, добрые. Как посмотрит на Павла — так словно солнышком его укутывает.
— Мам, чего ты скисла? — Павел сам вошёл в кухню, задевая плечом притолоку. Парень был кряжистый, как вековой дуб, — двадцать пять ему стукнуло в августе, а Вере, невесте, двадцать второй шёл. Руки в цыпках от работы, но в новой рубахе сидел неловко, то и дело поправляя ворот.
— Ветром продуло, — соврала Катерина. — Ты бы, Паша, сходил в погреб за соленьями. Завтра в сенцы поставим, чтоб под рукой.
Павел кивнул, накинул старый полушубок и вышел — щёлкнула задвижка, и холод ворвался в сени.
Меня тоже духота доконала. Я поднялась, сказала, что к давлению капли пойду, вышла следом.
На крыльце воздух был режущим. Звёзды висели низко, будто готовые обрушиться. Я отошла в тень под старыми кустами ивы, которые Катерина жалела срубить, и замерла.
Павел уже возвращался от погреба. В руках — три литровые банки с солёными рыжиками, позвякивает, мурлычет что-то себе под нос.
И тут калитка скрипнула.
Тихо. Так тихо, что даже я, привыкшая ко всем шорохам, вздрогнула. От забора метнулась тень. Не разобрать, кто, но сердце моё ёкнуло. Я узнала эту походку, этот короткий плащ нараспашку, вязаный платок, который вечно сползает с одного плеча.
Танька. С соседней улицы. Первая любовь Пашки — та, что три года назад разбила ему сердце и ушла к городскому шофёру. Та же года, что и Пашка, — двадцать пять.
Глазастая, бойкая, с губами, которые уже двух десятков парней свели в могилу или в запой.
Ровно три года назад она крутила Павла как веретеном. Он сох по ней, глотал пыль за её огородом, носил конфеты в кульках. А она посмеивалась и ушла к городскому лощёному шофёру на «шестёрке», хлопнув дверцей так, что в деревне стёкла задребезжали.
— Паш, — шепнула Танька, подскочив к нему почти вплотную. — Не кричи. Выслушай, ради Бога.
— Ты что здесь делаешь? — Он опустил банки на деревянный верстак, распрямился. Голос его прозвучал глухо, как выстрел в подушку.
— Уезжаю, Паш. Завтра насовсем. К тётке в Новосиб. — Она говорила быстро, глотая слова. — И сил нет молчать. Я дура была. Понимаешь? Совсем дура. Ты меня по-настоящему любил, а я… Я каждую ночь вспоминаю, как мы с тобой на сеновале сидели. Помнишь? Ты мне васильки в волосы вплетал. — Она шагнула ближе, и в слабом свете фонаря я увидела, как блестят её щёки. Слёзы? Или ветер глаза защипал? — Поцелуй меня, Паш. Один раз. Как раньше. Чтобы я увезла с собой.
И тут она бросилась ему на шею.
Я вжалась в плетень. Рука сама потянулась к карману за валидолом.
В избе за моей спиной скрипнула дверь. Катерина вышла на крыльцо, держась за косяк, и увидела.
Всё.
Чужая девка, прилипшая к её сыну. В ночи. Перед самой свадьбой.
— Не-ет, — прошептали её губы, и я этот шёпот услышала. Катерина побелела так, что веснушки проступили тёмными точками на бледном лице. Она схватилась за сердце и начала оседать на крыльце.
Но я не успела сделать и шага.
Павел вдруг окаменел. Стоял столбом, не обнимал, не гладил, просто висел с этой бабой на шее как мешок с тряпками. А потом взял её за запястья и осторожно, но твёрдо оторвал от себя.
— Перестань, Татьяна.
— Паш…
— Перестань, я сказал! — В его голосе зазвенело что-то чужое, даже я такого не слышала. — Ты не меня вспомнила. Ты свою молодость вспомнила. А я молодость свою похоронил в тот день, когда ты с шофёром укатила.
— Ничего ты не просишь, — перебил он, и каждое его слово втыкалось в морозный воздух как нож в снег. — Ты проверить пришла: а вдруг ключ всё ещё повернуть можно? А вдруг Пашка-дурак по первому зову кинется? Не кинется. У меня завтра женщина в дом войдёт, которой я слово дал. И не просто слово — душу. Ступай, Тань. И Бога благодари, что я не злой.
Танька всхлипнула — на этот раз, кажется, по-настоящему. Развернулась. Калитка хлопнула. И всё стихло.
Павел повернулся к крыльцу. Увидел мать, которая сидела на нижней ступеньке, обхватив плечи руками, и била крупная дрожь.
— Мам! — Он кинулся к ней, упал на колени. — Мам, что с тобой? Мне «скорую» вызвать? Семёновна рядом!
— Не надо «скорую», — выдохнула Катерина, глядя сыну в глаза. — Сынок… Ты… ты ей не поддался?
— Предателем не буду, мам. Никогда. — Он прижал её голову к своей груди, погладил по волосам. — Дуры вы, бабы. Совсем меня за дурака держите.
Катерина всхлипнула, потом зарыдала — от облегчения, от счастья, от того, что страх отпустил.
Катерина зарыдала.
Я наконец вышла из тени, накапала подруге корвалолу на кусочек сахара — она рассосала, через минуту отпустило, — и мы втроём молча просидели в сенцах минуты три. Может, пять.
Потом Павел встал.
— Семёновна, вы мать поберегите. — Он натянул шапку и решительно направился к калитке.
— Ты куда, окаянный? — крикнула Катерина, но слабо.
— На два слова. Не боись, не на вокзал.
Я, конечно, пошла следом.
Вера жила через три дома. Окно у неё светилось тепло, как лампадка. Павел подошёл, постоял минуту, заглянул внутрь. Невеста сидела перед зеркалом в белой пуховой шали, расчёсывала длинные русые волосы и что-то пела еле слышно.
Он постучал костяшками. Тук-тук-тук.
Вера вздрогнула, обернулась, ойкнула. Открыла задвижку, распахнула створку.
— Паша! Нельзя же! Примета плохая! Ты с ума сошёл?
— А ты меня выслушай. — Он полез за пазуху и достал цветок. Не букет — один хризантемовый кустик, бордовый, чуть тронутый заморозком, с редкими снежинками на лепестках.
— Дубок? — выдохнула Вера. — Откуда он у тебя в такую ночь?
— Осенний. — Он протянул ей цветок так торжественно, будто кольцо обручальное вручал. — Мороз его бьёт, а он стоит. Не ломается. Понимаешь? Так и мы. Всё выдержим.
Помолчал. Потом добавил тише:
— Танька приходила. Только что. Во дворе.
Вера побледнела, но не моргнула.
— И что ты ей сказал?
— Что дома меня добрая хозяйка ждёт.
— И ты просто пришёл и рассказал мне? Не промолчал?
— А зачем врать? Ты мне не для праздника нужна. Ты мне на всю жизнь.
Вера стояла минуту молча, разглядывая цветок. Потом медленно улыбнулась, так широко, что даже я за углом дома заулыбалась.
— Дурак ты, Пашка. Красивый дурак. Заходи.
— Не могу, Вера. Мать одна, переволновалась. Я мигом. Завтра — навсегда.
Вера кивнула, прижала цветок к груди. Он сам задвинул створку, задернул ситцевую занавеску и пошёл домой. Шагом твёрдым. Спиной прямой.
Я вернулась в Катеринину избу раньше него. Бабы уже лепили последние пельмени, и только Катерина сидела на лавке, бледная, но счастливая.
— Выдохнула? — спросила я тихо, присаживаясь рядом.
— Выдохнула, — ответила она одними губами. И добавила в самое ухо: — Слушай, Семёновна, а ты заметила? Он ведь вылитый отец. Сила та же. Глаза те же. А выбрал — другое. Как так?
Я пожала плечами.
— А так. Мать — тоже выбор. Ты его таким воспитала. Вот и вся наука.
Свадьба шумела на следующий день так, что у соседа Родиона изба подпрыгивала. А в центре стола, в хрустальной вазе, подаренной горкомом ещё в восьмидесятых, стоял тот самый бордовый цветок. И гости пили, ели, кричали «горько», но только трое знали, чего он стоит.
Вот и вся история. А вы бы на месте Павла — простили? Или нет?
---