Запах свежеиспеченного хлеба ударил в ноздри так сильно, что Евсей закашлялся. Этого не могло быть. Мука в Вязовке закончилась еще до того, как Ульяна слегла. Соседки носили пустую похлебку, но хлебом в селе не пахло с самой осени.
— Лежи, лежи, — прошелестел чужой голос. — Сейчас накормлю.
Он попытался поднять веки, забыв на мгновение, что это бесполезно. Чернота, к которой он привыкал пятнадцать лет, сегодня была особенно густой.
— Ты кто? — спросил он хрипло.
— Меня Харитиной кличут. Прислали за тобой ходить. Поднимайся, хватит лежмя лежать.
Запах свежеиспеченного хлеба ударил в ноздри так сильно, что Евсей закашлялся. Этот запах не мог быть правдой. Ульяна не пекла хлеб уже вторую неделю — мука кончилась еще до того, как слегла она сама. Соседки носили похлебку, иногда — вареную картошку в тряпице, но хлебом в Вязовке не пахло с осени, с тех пор как последний обоз с зерном ушел на станцию.
— Лежи, лежи, — прошелестел голос, показавшийся чужим, нездешним. — Не дергайся. Сейчас накормлю.
Евсей попытался поднять веки, забыв на мгновение, что это бесполезно. Чернота, к которой он привыкал пятнадцать лет, сегодня была особенно густой, как деготь, как копоть на печной заслонке. Запах хлеба обманывал — как всегда обманывают запахи в темноте: они рисуют картинку, которой не видно.
— Ты кто? — спросил он хрипло и тут же вспомнил.
Ульяна умерла четыре дня назад. Тиф сжег ее за неделю — быстрее, чем догорает березовая лучина. Соседка Марфа, приходившая обмывать покойницу, громко сморкалась в углу, а председатель сельсовета Левон Акимыч, стоя на пороге, чтобы не заразиться, говорил о «сиделке из вдов». Евсей тогда еще подумал: какая сиделка, какое вдовье дело — его дело вместе с Ульяной в землю лечь, потому что без нее эта темнота не жизнь, а срок.
Но земля не приняла, и вот теперь пахло хлебом.
— Меня Харитиной кличут, — голос был низкий, грудной, без ласки. — Прислали меня. Поднимайся давай, хватит лежмя лежать. Перина-то слежалась уже до дерева.
Сильные руки подхватили его под мышки и посадили на кровати. Евсей почувствовал, как чужие пальцы вцепились в его предплечья жестко, без той осторожности, с какой Ульяна касалась его всегда — будто боялась разбить. У этой бабы руки были как деревяшки — твердые и прямые. От них пахло золой и кислой овчиной.
— Где хлеб взяла? — спросил Евсей, поворачивая голову на запах. — С мукой в селе плохо. Нет муки-то ни у кого.
Харитина помолчала, и в паузе этой было что-то такое, отчего Евсею стало не по себе. Он слышал только ее дыхание — ровное, тяжелое, как кузнечные меха.
— А я с собой принесла, — ответила она наконец. — Из своего пайка. Мне теперь за тобой ходить назначено, так что паек дают. Муки отсыпали, дрожжей дали, соль еще. Масла постного — две ложки. Нам с тобой на неделю. Ты ешь давай, не выпытывай.
Она сунула ему в ладонь ломоть, еще теплый, с шершавой нижней коркой, присыпанной мукой. Пальцы Евсея сжались вокруг хлеба, и он почувствовал, как подкатывает к горлу комок. Этот хлеб не Ульяниными руками замешан. И не ее голос теперь будет рассказывать ему, какой свет за окном, какая заря, какие облака плывут над Вязовкой.
— Не буду я есть, — сказал он глухо и уронил ломоть на одеяло. — Не хочу.
Харитина шумно выдохнула, и Евсей услышал, как хлеб подняли с одеяла одним резким движением.
— Слушай меня, Евсей, — сказала она, и голос ее стал жестким, как наждак. — Ульяна твоя померла. Царствие небесное, святая была женщина, что с тобой пятнадцать лет маялась. А теперь я здесь. И жалеть тебя не буду. Не умею. На жалости далеко не уедешь. Ты либо ешь и живи, либо ложись и помирай, мне все равно, я свой паек получу в любом случае. Только если помирать собрался — так помирай быстрее, мне корова не доена, я тут с тобой рассусоливать не намерена.
Такого с Евсеем не говорил никто и никогда. Даже когда он вернулся с войны слепым калекой, когда отец его, старый Трофим, еще живой был, даже он таких слов не ронял. Жалели. Боялись задеть. Обходили стороной его беду, как глубокую яму на дороге. А эта — прямо в яму и шагнула.
— Ты кто такая? — повторил он, чувствуя, как от гнева кровь приливает к лицу. — По какому праву? Мне семьдесят второй год, я партизан, я за эту землю кровь проливал, а ты мне в моем же доме указывать будешь?
Харитина вдруг рассмеялась — сухо, как треск сучьев в костре.
— А я, Евсей Трофимович, тоже кровь проливала. Только мою кровь никто не считал. Мужа моего, Егора, по брони в сорок первом забрали — и все, одна похоронка через два месяца. А потом голод был, дети у меня померли, оба, сначала Санька, потом Верочка, от горячки, потому что хлеба не было. Так что про кровь ты мне не рассказывай. Мне твоя партизанская слава без надобности. Мне нужно, чтобы ты себя в порядок привел, ел нормально и не валялся, как бревно. Потому что если ты сляжешь, тебя на погост снесут раньше срока, а мне тогда другого калеку дадут, может, хуже тебя. А я лучше с тобой останусь. Ты хоть не буйный. Понял?
Евсей молчал. Пальцы его сами нашарили край одеяла и вцепились в ткань. Этот голос, эти слова — они царапали его изнутри, как битое стекло. Но одновременно с этим он чувствовал что-то еще, что-то непонятное. Она не боится его слепоты. Ей все равно, что он калека. Она говорит с ним как с мужиком, а не как с обрубком.
— Ладно, — сказал он тихо. — Давай хлеб.
Харитина ничего не ответила, только снова вложила ломоть ему в руку, на этот раз молча.
Евсей жевал, чувствуя, как теплый мякиш обволакивает десны, и слушал. Слушал, как Харитина ходит по избе — шаги у нее были размашистые, не боязливые, она не кралась, как Ульяна, не обходила мебель на цыпочках. Она шла тяжело, всей стопой, и половицы под ней скрипели так, будто стонали. Зазвенела заслонка печи. Плеснула вода из ведра — видно, мыла руки. Что-то двинула на столе, по звуку — чугунок.
— Доедай и вставай, — сказала она, не оборачиваясь. — Мне еще пол мыть, у тебя тут грязи по колено. И постель перетряхнуть надо, простыни выварить. Ульяна твоя, царствие небесное, последние дни уже не до уборки была, видать.
— Ульяна все делала, — глухо отозвался Евсей. — Ты про нее не говори. Не надо.
Харитина замерла, и Евсей услышал, как вода с ее рук капает на пол.
— А я и не говорю плохого, — ответила она неожиданно спокойно. — Я говорю как есть. Она болела. Теперь ее нет. А мы с тобой есть. И жить нам вместе, Евсей Трофимович. Привыкай.
Она снова загремела ведрами, а Евсей сидел на постели, сжимая в кулаке недоеденный хлеб, и пытался понять, что за женщина пришла в его дом. Пытался по голосу, по шагам, по запаху представить себе ее лицо. Но воображение рисовало только черноту — привычную, вязкую, бесконечную.
Вдруг он услышал, как она остановилась у окна.
— Снег пошел, — сказала Харитина негромко. — Первый в этом году. Мелкий такой, сухой, прямо крупой сыплет. Ветер его поднимает и крутит, как веретеном. Дым из труб столбом стоит — значит, мороз будет. Ты слышишь? Снег идет.
Евсей замер. Ульяна пятнадцать лет была его глазами. И каждое утро, подходя к окну, она начинала рассказывать ему, какое небо, какой свет, какие птицы на ветках. Это было их ритуалом, их общей жизнью в мире, которого он не видел. И вот теперь чужая баба, грубая, жесткая Харитина, сказала про снег — и сделала это так, будто сама того не заметила.
— Вижу, — ответил он и вдруг понял, что сказал правду. Он действительно увидел снег. Белую крупу, вьющуюся над Вязовкой. Увидел не глазами — а сердцем.
Харитина хмыкнула и отошла от окна.
— Доедай хлеб-то, — бросила она через плечо. — Остынет.
И Евсей послушался. Впервые за четыре дня он съел весь ломоть, до последней крошки. И запил водой, которую Харитина молча поставила рядом на табурет.
За окном крутился первый снег — слепой, белый, застилающий черную озимь на полях. А в избе пахло хлебом, золой и тем особым теплом, которое бывает только там, где кто-то живой развел огонь.
***
На четвертый день Евсей решил, что Харитина — баба без жалости, но с норовом, который не укладывался ни в какие привычные мерки. Она не спрашивала, хочет ли он есть, — ставила перед ним миску и ждала. Не спрашивала, холодно ли ему, — просто подбрасывала дров в печь, и если он начинал ерзать от духоты, молча отодвигала заслонку. Она не уговаривала, не утешала, не гладила по голове — ничего из того, что Ульяна делала каждый день, каждый час, каждую минуту их общей жизни.
Зато она говорила.
Говорила, когда чистила картошку, — и Евсей по звуку ножа, срезающего кожуру, понимал, что она сидит у печи. Говорила, когда подметала пол, — и веник шуршал в такт ее словам. Говорила, когда выходила во двор доить корову, которую пригнали от сельсовета вместе с сиделкой, — и ее голос доносился через приоткрытую дверь хлева вместе с парным запахом навоза и молока.
— Дождь ночью был, — сказала она на пятое утро, входя в избу и стряхивая с платка воду. — Дорогу развезло до самой околицы. Месиво такое, что сапоги не вытащить. Трактор Кузьмича опять заглох у моста, мужики толкают всем колхозом, матерятся — слышно за версту. А небо низкое-низкое, серое, как шинельное сукно, и тучи над лесом висят, будто зацепились за верхушки сосен и висят, ни туда ни сюда.
Евсей, сидевший на лавке у стола, вдруг поймал себя на том, что улыбается. Не над трактором и не над тучами — над тем, как Харитина говорит. Она не умела подбирать слова так бережно, как Ульяна. Ульяна находила для каждого облака свой оттенок, для каждого заката — свою ноту. Харитина же говорила как есть: месиво, матерятся, висят. Но в этой простоте была своя правда, и она почему-то грела.
— Чего лыбишься? — спросила Харитина, и Евсей тут же стер улыбку с лица.
— Ничего. Думаю.
— Думает он. Думать тебе вредно, Евсей Трофимович. От дум твоих одни болячки. Ты лучше вставай да прохаживайся по избе, а то засидишься — ноги отнимутся, тогда мне тебя на себе таскать.
— Не отнимутся, — буркнул Евсей. — Я еще крепкий.
— Крепкий он. А ну покажь, какой ты крепкий.
Она вдруг взяла его за руку и потянула вверх. Рывок был сильным, неожиданным — Евсей покачнулся, но устоял, выпрямился во весь рост. Харитина оказалась ему по плечо — он понял это по ее дыханию, которое вдруг коснулось его подбородка.
— Ну вот, стоишь, — сказала она безо всякого удивления. — И ходить будешь. Изба твоя — пять шагов от порога до печи, еще четыре до окна. Не заплутаешь. А заплутаешь — я подберу.
И отпустила его руку.
Евсей остался стоять посреди избы, как столб, врытый в землю. Без опоры ему всегда было страшно. Ульяна всегда держала его под локоть, всегда была рядом — на расстоянии вздоха, на расстоянии протянутой руки. А эта взяла и отпустила. И он стоял один в темноте, в которой не был один уже пятнадцать лет.
— Давай, топай, — раздался голос Харитины откуда-то сбоку. — Прямо. Там табурет будет, обойди, я его к стенке придвинула. А то вчера ты об него чуть нос не расквасил.
— Не расквасил же, — огрызнулся Евсей и сделал шаг. Потом еще один. Половица под босой ногой была знакомая — третья от порога, всегда скрипит. Еще шаг. Здесь Ульяна когда-то постелила половик, но Харитина его, видно, убрала — может, вытряхивала или стирать собралась. Пол был гладкий, выскобленный, пахнущий щелоком.
— Четыре до окна, — напомнила Харитина.
— Помню.
Он шел медленно, выставив руки перед собой, но натыкаться было не на что — Харитина действительно прибралась, убрала все лишнее с прохода. Пальцы коснулись холодного стекла. Окно. То самое, у которого Ульяна каждое утро рассказывала ему про мир. Теперь это окно принадлежало ему одному. И за ним не было ничего.
— Чего ты там видишь? — спросила Харитина.
— Ничего.
— Ну и я не вижу, — сказала она спокойно. — А ты думал, один ты такой? У меня, может, тоже глаза не те стали. По ночам шить не могу, нитку в иголку не вдеть, хоть плачь. Старость, Евсей Трофимович, она всех слепыми делает, только по-разному. Ты глазами не видишь, а я уже и сердцем не чую.
На этих словах она замолчала, и тишина вдруг стала такой густой, что Евсею захотелось разбить ее, как лед на луже — резко, с хрустом.
— А чего ж ты сердцем не чуешь? — спросил он осторожно.
Харитина долго не отвечала. Слышно было, как она переставляет что-то на столе — должно быть, чугунки перебирает, потому что металл звякал о металл.
— А то и не чую, что чуять уже некого, — сказала она наконец. — Мужа убили. Дети померли. Родни нет. Я последняя из своей семьи. Кого мне чуять? Корову? Так она не моя, колхозная. Тебя? Так ты чужой мужик, и я при тебе как при работе. Сердце-то, оно не вещь, его не заставишь.
Евсей стоял у окна, прижав ладонь к стеклу, и чувствовал, как с улицы тянет холодом. Стекло было мокрым — то ли от дождя, то ли оттаяло от его тепла. За спиной гремела посудой Харитина, и в этом грохоте, в этой обычной бабьей работе было что-то такое родное, от чего вдруг защемило в груди.
— Я тоже чужой, — сказал он тихо. — Всем чужой. Ульяна своя была. А теперь никого.
— Не ной, — отрезала Харитина. — Ты мне тут еще слезу пусти. Давай лучше к столу, я кашу сварила. Пшенную, с тыквой. Тыква сладкая, аж сахаром пахнет, хоть сахару я туда не клала — нету сахару. Но тыква уродилась в этом году, у меня на огороде три штуки вызрело, я их в погреб спустила, нам с тобой на всю зиму хватит.
Евсей развернулся и пошел на запах — каша действительно пахла сладко, по-домашнему. И где-то внутри, под ребрами, в том месте, которое он считал уже мертвым, вдруг что-то колыхнулось — не надежда, нет, а что-то более простое и живучее. Тепло. Обычное тепло от горячей еды и от того, что кто-то есть рядом.
Он сел за стол, и Харитина вложила ему в руку деревянную ложку — грубую, с необструганным черенком, не похожую на ту, гладкую, что всегда подавала Ульяна.
— Свою принесла? — спросил он, ощупывая черенок.
— Свою. У меня в доме все свое. Ложки свои, плошки свои, даже веник свой притащила, потому что твой уже облез до прутьев. Ты тут уж извиняй, Евсей Трофимович, но хозяйство я буду по-своему вести. Я так привыкла.
— А я привык по-своему.
— Знаю. Пятнадцать лет с Ульяной — это срок. Только Ульяны больше нет, а я есть. Хочешь не хочешь, а придется тебе к моим ложкам привыкать.
Она села напротив, и Евсей услышал, как она дует на кашу — видно, горячая. Он тоже зачерпнул ложкой, поднес к губам. Каша была сладкая, маслянистая, тыква таяла на языке.
— Вкусно, — сказал он неожиданно для самого себя.
Харитина промолчала, но Евсей услышал, как она перестала дуть на ложку. Как будто замерла на мгновение. А потом снова задвигалась, застучала ложкой о край миски.
— Ешь давай, — сказала она все тем же ровным голосом. — Остынет.
Но что-то в этом голосе изменилось. Совсем чуть-чуть, наволосок. Евсей не мог бы сказать, что именно. Он просто почувствовал.
Вечером, когда Харитина ушла в хлев доить корову, Евсей снова подошел к окну. Он стоял в темноте, прижав ладонь к стеклу, и слушал, как дождь барабанит по подоконнику. Где-то далеко, за лесом, погромыхивало — поздняя осенняя гроза, редкая и оттого особенно злая. Евсей вспоминал лицо Ульяны — пытался вспомнить, но оно ускользало, как вода сквозь пальцы. Пятнадцать лет он жил ее глазами, а теперь не мог представить даже ее глаз. Только голос помнил. Только руки.
Дверь хлопнула, впуская холод и запах парного молока.
— Стоишь? — голос Харитины прозвучал из темноты. — Ну стой. Только окно не открой, дует с той стороны, насквозь пробирает. Я сейчас огонь вздую, погоди.
Чиркнула спичка, запахло серой, и через минуту на столе уже горела керосиновая лампа. Евсей не видел ее света, но почувствовал тепло — совсем слабое, далекое, но все-таки тепло.
— Гроза идет, — сказала Харитина, подходя к окну и вставая рядом с ним. Близко, плечом к плечу. — Зарницы уже полыхают над лесом. Как будто кто-то там жжет костры — один за одним, один за одним. И небо рвется по швам. Страшно красиво. Ты такого, наверное, и не видел никогда.
— Видел, — сказал Евсей. — Когда зрячий был. В сорок втором, перед тем как нас в прорыв бросили, всю ночь зарницы полыхали. Мы в окопах сидели и смотрели. Я тогда еще подумал: вот бы Ульяне показать.
Он замолчал. Имя жены само сорвалось с губ, и ему вдруг стало стыдно — будто он предал ее память тем, что стоит сейчас у этого окна с другой женщиной.
Но Харитина ничего не сказала. Только вздохнула — тяжело, глубоко, как вздыхают лошади после долгой пахоты.
— Я своего Егора всего один раз в грозу видела, — сказала она неожиданно тихо. — Он с покоса возвращался, а тут ливень стеной. Промок до нитки, зашел в избу — и смеется. Говорит, мол, принимай, Харя, водяного. Я ему сухую рубаху дала, а он меня мокрыми руками обнял. Холоднющий, аж зубы лязгали. А я стояла и думала — вот бы всю жизнь так стоять.
Голос ее дрогнул, и Евсей вдруг понял: эта женщина, жесткая, грубая Харитина, — она тоже потеряла все. И стоит сейчас у окна, и смотрит на грозу, и видит там не только зарницы, но и свое прошлое. Своего Егора. Своих детей.
— А как же ты… как же ты выжила? — спросил он хрипло. — После всего?
— А кто тебе сказал, что я выжила? — ответила Харитина, и в голосе ее не было ни горечи, ни злости — только та спокойная, страшная правда, которую говорят люди, пережившие свою собственную смерть. — Я, Евсей Трофимович, померла в тот день, когда Верочку закопали. Померла и в землю легла. Только земля не приняла. Выплюнула обратно. И теперь я вроде как живу — хожу, ем, корову дою, тебя вот кормлю. А на самом деле нет во мне жизни. Так, один порядок.
Евсей не нашелся что сказать. Он стоял и слушал, как за окном усиливается дождь, как гремит гром — уже ближе, над самой Вязовкой. И вдруг почувствовал, как его пальцы, лежащие на подоконнике, накрыла чужая ладонь — сухая, шершавая, с твердыми мозолями на сгибах.
— Пойдем от окна, — сказала Харитина все тем же ровным голосом. — Дует.
И убрала руку.
А Евсей остался стоять, чувствуя, как место, которого она коснулась, все еще горит — будто кожа помнила это прикосновение отдельно от него самого. Так с ним не было со смерти Ульяны. Так с ним не было, может быть, никогда.
За окном полыхнуло, и через несколько мгновений ударил гром — такой силы, что задребезжали стекла. Гроза шла над Вязовкой, и где-то в ночи, за пеленой дождя, рождалась новая жизнь — та, которой ни Евсей, ни Харитина не ждали и не хотели. Но она уже дышала им в затылок, и от нее нельзя было спрятаться ни в слепоте, ни в бесчувствии, ни в прошлом, которое оба тащили на себе, как неподъемный груз.
***
К концу второй недели совместной жизни Евсей начал замечать то, чего не замечал раньше. Слепота обострила слух до такой степени, что он слышал мышь под половицей раньше, чем она успевала пискнуть. Он различал, когда Харитина идет в дом, а когда — в хлев, по тому, как она ступает на крыльцо. Если ступала тяжело, всей ногой — значит, с полным ведром. Если легко, вполшага — значит, устала.
В тот день она ступила легко.
— Чего там? — спросил Евсей, поворачивая голову на звук открывающейся двери.
Харитина не ответила сразу. Прошла к столу, опустила что-то тяжелое — судя по глухому стуку, крынку с молоком. Потом сняла платок — Евсей услышал, как шерсть скользнула по волосам, и по этому звуку вдруг понял, что у нее волосы длинные и, наверное, седые. Странно, за две недели он ни разу не спросил, как она выглядит.
— Ты меня спрашивал или сам с собой разговариваешь? — отозвалась она наконец.
— Спрашивал. Чего там, на улице?
— А сам-то не слышишь?
Евсей прислушался. За окном было тихо — не так тихо, как бывает ночью, а по-другому, приглушенно. Ветер не гудел в печной трубе, ветки не хлестали по стеклу. И запах из форточки шел не тот, что вчера. Вчера пахло прелой листвой и дождем, а сегодня — ничем. Только холодом.
— Снег, что ли, выпал? — спросил он.
— Выпал, — подтвердила Харитина, и в голосе ее мелькнуло что-то похожее на удивление. — По самые завалинки навалило. За ночь как одеялом накрыло — белым, чистым, ни следа, ни отметины. Дым над крышами розовый от зари. Красота такая, что дышать больно.
Она замолчала, и Евсей понял: она снова стоит у окна. У того самого окна, которое теперь стало ее окном.
— Чего ж ты, Харитина, — сказал он медленно, — мне-то про красоту рассказываешь? Я ж не вижу.
— А я не тебе, — отрезала она. — Я себе.
И снова замолчала. А Евсей вдруг почувствовал обиду — глупую, неожиданную, как у ребенка, у которого отобрали игрушку. Пятнадцать лет Ульяна рассказывала ему про мир. Теперь Харитина встала у окна и говорит не ему. Говорит себе.
— Ну и говори себе, — буркнул он и отвернулся к стене.
Харитина хмыкнула, но ничего не ответила. Прошуршала к печи, загремела заслонкой. Евсей лежал, слушал, как потрескивают дрова, и чувствовал себя брошенным. Это было глупо — она ведь никуда не ушла, она здесь, в избе, гремит ухватами, — но ощущение было именно такое: бросили. Как будто он, слепой калека, остался один в темноте, а кто-то зрячий ушел по белому снегу туда, куда ему ходу нет.
— Слушай, — подала голос Харитина от печи, — а ты в Вязовке-то все помнишь? Улицы, переулки?
Евсей насторожился.
— Помню, — ответил он осторожно. — Я здесь родился. Семьдесят два года хожу по одним и тем же дорогам. А что?
— Да так. Думаю.
Она замолчала, и это молчание Евсею совсем не понравилось. Харитина никогда не спрашивала просто так. Каждое ее слово имело вес, и если она задала этот вопрос — значит, за ним что-то стоит.
— Говори уже, чего думаешь, — потребовал он.
Харитина прошла от печи к столу, и Евсей услышал, как она опустилась на лавку — тяжело, будто сбросила мешок.
— Думаю, что ты, Евсей Трофимович, за две недели ни разу за порог не вышел. А на дворе снег лег. Тишина. Воздух такой, что легкие рвутся. А ты сидишь в избе, как сыч, и киснешь.
— Куда я пойду? — взорвался Евсей. — Я же слепой! Я себе лоб расшибу о первый же плетень! Ты что, не понимаешь? Я без поводыря шагу ступить не могу!
— А я тебе на что?
Сказано это было так просто, так обыденно, что Евсей осекся на полуслове.
— Ты? — переспросил он.
— Ну не корова же. Я. Я тебя за порог сведу, я по улице доведу до сельсовета и обратно. Ты ногами-то помнишь дорогу? Или за пятнадцать лет все позабыл?
Евсей молчал. Ноги помнили. Каждую колдобину, каждый поворот, каждый булыжник, выпирающий из земли у колодца. Но одно дело помнить, а другое — идти в темноте, не видя, где эта колдобина, где этот поворот.
— Страшно, — сказал он тихо. — Первый раз в жизни говорю: страшно.
Харитина встала с лавки. Подошла к нему — он понял это по запаху: зола, молоко, овчина, тот особый дух, который он уже привык узнавать из десятка других. Остановилась близко, и он почувствовал ее дыхание где-то на уровне своей щеки.
— Всем страшно, — сказала она негромко. — Мне тоже страшно, Евсей Трофимович. Я двадцать лет одна живу, а теперь вот у меня на руках мужик, слепой, да еще и с норовом. Думаешь, мне не страшно? Думаешь, я по ночам сплю? Я по ночам слушаю, как ты дышишь, и думаю — а вдруг остановишься? Мне тогда что? Мне отчитываться перед сельсоветом, а я отчитываться не умею. Так что страшно всем, а живем же. И ты пойдешь. Я тебя не брошу посреди улицы, я не такая.
— А какая ты? — вырвалось у него.
Харитина помолчала, и тишина эта была тяжелой, вязкой, как мед. Потом она усмехнулась — невесело, одной стороной рта, Евсей услышал это по движению воздуха.
— А такая я, что лучше бы тебе не знать.
Она отошла, и Евсей вдруг понял, что все это время не дышал. Выдохнул, втянул воздух — и решился.
— Ладно, веди. Только если я грохнусь — ты меня поднимешь. Обещай.
— Подниму, — сказала Харитина. — У меня сил хватит. Ты хоть и крепкий мужик, а я двухпудовые мешки ворочаю. Одевайся давай, там тулуп на гвозде, Ульяна твоя еще в прошлом годе заштопала. Рукав правый надорван, но тепло держит.
Евсей нашарил тулуп, всунул руки в рукава. Пальцы нащупали шов на правом плече — мелкий, аккуратный, Ульяниными руками шитый. Комок снова подкатил к горлу, но он сглотнул, сжал зубы, не дал себе расчувствоваться.
— Готов, — сказал он. — Вали куда хочешь, веди.
Харитина взяла его за локоть. Хватка была твердая, уверенная, и Евсей вдруг успокоился. С этой хваткой и правда было не страшно.
Они вышли на крыльцо, и мороз ударил в лицо так, что перехватило дыхание. Евсей вдохнул полной грудью — и закашлялся от колкого, обжигающего воздуха. Пахло снегом, дымом из труб и чем-то еще, дальним, лесным, что приносит только первый настоящий мороз.
— Осторожно, ступеньки, — предупредила Харитина. — Тут наледь. Держись крепче.
Они спустились. Под ногами заскрипел снег, и Евсей по звуку понял: сухой, рассыпчатый, не утоптанный. Такой снег бывает только в начале зимы, пока по улице не проехали сани, пока не прошло колхозное стадо, пока мальчишки не раскатали его до льда.
— Налево теперь, — сказал он неожиданно для себя. — Там калитка.
— Знаю, — отозвалась Харитина. — Не учи ученого.
Они пошли по улице медленно, шаг за шагом. Евсей вел правой рукой по плетню, чувствуя под пальцами шершавые, обледенелые жерди. Харитина шла слева, держа его под локоть, и иногда предупреждала:
— Колдобина. Через три шага еще одна. Теперь ровно. Теперь поворот.
И он шел. Сначала неуверенно, потом все тверже, все шире. Ноги действительно помнили. Помнили эту улицу, этот спуск к колодцу, этот подъем к бывшей церкви, где теперь клуб и сельсовет. Помнили каждую выбоину, каждый камень, каждый корень старой березы, что разорвал землю у дома кузнеца.
— Слышишь? — спросила Харитина и остановилась.
Евсей замер. Где-то слева, со стороны старого выгона, доносился дробный топот и ржание.
— Кони, — сказал он и сам удивился тому, как дрогнул голос. — Откуда в Вязовке кони? Их же всех по брони в сорок первом забрали, до единой головы.
— Оставили трех, — ответила Харитина. — Двух кобыл и мерина. Мерин старый уже, слепой на оба глаза, бельмо у него. Но ходит. Кузьмич его в сани запрягает, когда на станцию надо. Так и ходит — слепой конь, а ходит.
— Слепой конь, — повторил Евсей и вдруг усмехнулся. — Это ты на что намекаешь?
— Ни на что. Просто к слову пришлось.
Они постояли, слушая, как цокают копыта по мерзлой земле. Потом Харитина тронула его за локоть:
— Пойдем. До сельсовета еще пол-улицы.
Они повернули в Водовозный переулок — так называли в Вязовке спуск к реке, где когда-то, еще до войны, водовозы набирали воду в большие бочки. Теперь там почти не ходили, потому что колхоз поставил колонку у правления, но название осталось — старое, въевшееся в память, как и все в этих краях.
Вдруг Евсей споткнулся. Нога ушла в какую-то рытвину, скрытую под снегом, он покачнулся, рванулся вперед — и упал бы лицом в сугроб, если бы Харитина не удержала его, вцепившись обеими руками в тулуп.
— Говорила же — колдобина! — рявкнула она, но в голосе ее была не злость, а испуг. — Ты меня слушаешь вообще? Я тебе кричу: колдобина, а ты прешь, как танк!
— Не кричала ты, — огрызнулся Евсей, но сердце колотилось испуганно, и он не сразу выровнял дыхание. — Не было мне команды никакой.
— Была! Ты что, оглох еще и в придачу?
— Не оглох я! Я каждый твой вздох слышу!
— А колдобину не услышал!
Они стояли посреди переулка и орали друг на друга так, что с ближайшего плетня сорвалась ворона и, возмущенно каркая, улетела в сторону леса. А потом Харитина вдруг замолчала. И Евсей замолчал. И в этой внезапной тишине оба услышали, как хрипло, тяжело дышат — в унисон, как будто бежали стометровку.
— Дурак ты, Евсей Трофимович, — сказала наконец Харитина, но уже без злости. Устало сказала. — Я ж за тебя боюсь. Ты понимаешь это своей партизанской башкой? Боюсь. Упадешь, сломаешь что-нибудь — мне тебя на себе тащить? А ну как не дотащу?
Евсей стоял, обмякнув, и чувствовал, как ее пальцы все еще держат его за плечи — крепко, до синяков, как держат не работу, а что-то ценное, что нельзя уронить.
— Дотащишь, — сказал он тихо. — У тебя сил хватит. Ты же двухпудовые мешки ворочаешь.
Харитина вдруг засмеялась — коротко, глухо, но это был первый смех, который Евсей от нее услышал. Не злой, не насмешливый — просто смех.
— Запомнил, — сказала она. — Ну, пойдем дальше. Я теперь громче буду. Как глухому. КОЛДОБИНА! ЧЕРЕЗ ТРИ ШАГА!
— Не ори, вся Вязовка сбежится, — проворчал Евсей, но в груди у него вдруг стало тепло. И он пошел дальше, слыша ее громкий, командный голос, чувствуя ее твердую руку — и ощущая под ногами ту самую дорогу, которую помнил, оказывается, до последнего камешка.
Когда они дошли до сельсовета, председатель Левон Акимыч как раз выходил на крыльцо — Евсей узнал его по кашлю и запаху табака-самосада.
— Гляди-ка, — сказал председатель удивленно. — Евсей Трофимович! Собственной персоной! А я уж думал, ты теперь до весны из дому не выйдешь. Харитина, ты что с ним сделала?
— А ничего, — спокойно ответила Харитина. — Просто вывела. Человеку ходить надо. Вы мне его в нагрузку дали, вот я и нагружаюсь.
И что-то в ее голосе такое было, что Левон Акимыч больше ничего не спросил. Только кашлянул, сплюнул в снег и ушел обратно в сельсовет.
А они повернули обратно — двое немолодых людей, идущих через заснеженную Вязовку к дому, где в печи еще горел огонь, и на столе стояла крынка с молоком, и пахло хлебом, который Харитина поставила подниматься с самого утра.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
С праздником Вас, дорогие читательницы! С Днём Победы!
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: