Запах гречишного мёда плыл над Яблоневкой густой, почти осязаемой волной. Старый Михеич при жизни говаривал: хорошая пасека — она как совесть, либо есть, и тогда всё дышит, либо нет, и тогда хоть волком вой. Теперь пасека принадлежала другому хозяину, и Аксинье казалось, что даже пчёлы гудят иначе — злее, настороженнее.
Потому что за плетнём, в двадцати шагах от её крыльца, поселился человек, который двадцать три года назад хотел упечь её за решётку. И однажды ночью ей придётся к нему постучать.
Запах гречишного мёда плыл над Яблоневкой густой, почти осязаемой волной. Он просачивался сквозь неплотно пригнанные ставни, смешивался с утренним туманом от реки и оседал на траве сладкой росой. Старый Михеич при жизни говаривал: хорошая пасека — она как совесть, либо есть, и тогда всё вокруг дышит, либо нет, и тогда хоть волком вой. Теперь пасека принадлежала другому хозяину, и Аксинье казалось, что даже пчёлы гудят иначе — злее, настороженнее, словно признают только одну руку, сухую и твёрдую, с побелевшим шрамом поперёк ладони.
Она выпрямилась над корытом, убрала тыльной стороной ладони седую прядь, выбившуюся из-под платка, и посмотрела поверх плетня.
Глеб стоял у дымаря, неторопливо заправлял гнилушки, и ветер тянул едкий дымок прямо в её двор. Высокий, жилистый, в нательной рубахе с закатанными по локоть рукавами. Со спины и не скажешь, что бывший следователь, — обычный деревенский мужик, вон даже протез скрипит при ходьбе. Только обернётся — и сразу всё вставало на свои места. Глаза у него были мутно-серые, как февральский лёд на реке, и смотрели они так, будто всё про тебя знали и в особую папку записывали.
Аксинья резко опустила бельё в мыльную воду. Она старалась не глядеть в ту сторону, но взгляд сам возвращался к соседскому двору, к свежеструганым ульям, к новой дранке на крыше Михеичевой избы. Двадцать четыре года она прожила бок о бок со старым конюхом, и ни разу он не попрекнул её тем мешком. А теперь вот — чужак. И не просто чужак. Сама судьба, видать, ухмыльнулась криво, поселив за плетнём человека, который когда-то стоял напротив неё в душной комнате с портретом на стене и цедил слова, не поднимая головы от протокола: «…в условиях военного времени, воспользовавшись отсутствием охраны…»
— Мам, ты чего застыла? — Варвара вышла на крыльцо, поправляя на плечах цветастый платок. Младшенькая, последыш, на два года войну пережила младенцем, теперь вон в райцентр на почту устроилась. Красавица, в мать смолоду — бровь чёрная, взгляд с искрой. — Опять на этого сыча пялишься?
— Не пялюсь, — сухо ответила Аксинья. — Стирка у меня.
— Ну-ну. — Варвара спустилась во двор, хрустнула яблоком, сорванным с ветки. — А чего он вообще здесь забыл? Комиссованный, образование, связи — ехал бы в город, жил бы барином. Нет, забился в нашу глухомань, пчёл разводит, как Михеич… Будто прячется от кого.
Аксинья промолчала. Она-то знала, что человек с таким прошлым, как у Глеба, мог прятаться не «от кого-то», а «от чего-то». От самого себя прятаться. Но вслух этого не говорила. Во-первых, незачем. Во-вторых, Варвара всё равно не поймёт, она молодая, у неё жизнь другая — кино по субботам, подружки, новые туфли из райповского универмага. Она не помнит, как в сорок втором мать резала на куски старый ватник, чтобы сварить из него что-то похожее на студень. И как младенец Варька сосала пустую грудь и захлёбывалась плачем, пока шестилетний Петька, бледный до синевы, сидел на печи и молча смотрел в потолок.
И как потом была лунная ночь, ток, покрытый брезентом, и мешок — всего один мешок! — с зерном, просыпавшимся золотой струйкой сквозь дерюгу. И чей-то крик, и фонарик, бьющий в лицо.
Суд был скорый. Военное время, указ «семь-восемь» ещё дышал в затылок каждому, кто покушался на колхозное добро. Прокурор требовал пять лет. Адвокат, прикреплённый по разнарядке, что-то мял о смягчающих обстоятельствах — трое детей, муж без вести на фронте, младшая грудная. Судья, пожилой человек с усталым лицом, морщил лоб и листал бумаги. А молодой следователь — ему тогда было от силы двадцать шесть, но держался он так, словно уже успел осудить половину страны, — говорил чётко, жёстко, без запинки. Посягательство на социалистическую собственность. Осознанный характер деяния. Заранее обдуманное намерение. Не подлежит…
— Не судите строго, баба от беды пошла.
Этот голос, дребезжащий, простуженный, перебил следователя на полуслове. Михеич сидел на задней скамье, мял в руках шапку и глядел в пол. Судья поднял голову:
— Свидетель, вы что-то хотите добавить?
— А чего добавлять? — Михеич поднялся, не глядя ни на Аксинью, ни на прокурора. — Дети у неё пухнут. Не себе же брала. Вы ей, ваша честь, дайте срок, а детей куда? В детдом? Так они там от голода тоже не жильцы. Вот вам и весь сказ.
Следователь — тот самый, что сейчас жёг гнилушки в дымаре за плетнём, — тогда вскинулся, хотел возразить. Но судья уже стукнул молотком: «Условно. Три года. Под надзор. Следующее дело!»
Аксинья не плакала. Она только запомнила тот скрежет — звук передвигаемого стула, когда следователь встал и, не взглянув на неё, вышел в коридор. И спину его запомнила — прямую, непреклонную.
Теперь эта спина каждое утро маячила за плетнём.
— Мам! — Варвара теребила её за рукав. — Ты меня вообще слышишь? Я говорю, к Петьке в район поеду, гостинец отвезу. Может, чего передать хочешь?
— Передай, что мать ждёт в воскресенье, — Аксинья отжала простыню, с силой перекрутив ткань. — Пусть приедет. Прощеное воскресенье как-никак.
Варвара кивнула и убежала, хлопнув калиткой. Аксинья осталась одна во дворе. Точнее, не одна — через плетень, в двадцати шагах, стоял человек, который когда-то хотел упрятать её за решётку. Он снял сетку с лица, стряхнул с рукава пчелу и вдруг повернул голову. Их взгляды встретились — всего на мгновение.
В его глазах, холодных и светлых, что-то дрогнуло. Еле заметно, как трескается тонкий лёд на весенней лужице.
Она первая отвела взгляд и ушла в избу, сильно хлопнув дверью.
Через два дня Варвара вернулась из райцентра на попутке — бледная, заплаканная, с подбитым глазом, который пыталась скрыть косынкой. Аксинья ахнула, схватилась за сердце:
— Кто?!
— Да не меня… — Варвара всхлипнула. — Петьку нашего арестовали. В КПЗ сидит. Говорят, драка с телесными повреждениями. Будто он какому-то начальнику скулу сломал. Мам… говорят, могут реальный срок дать.
Аксинья опустилась на лавку. В избе стало тихо, только муха билась в стекло да тикали ходики на стене.
— Какой начальник? — спросила она одними губами. — За что?
— Да ни за что! — Варвара зашлась плачем. — Там компания гуляла, к Петькиной невесте пристали, он заступился. А один из них оказался замначальника райотдела милиции. Мам, он же даже не знал! Он просто её защищал!
Аксинья закрыла лицо руками. В голове, как набат, стучало одно: «Сына. Единственного кормильца. Кто поможет? Кто заступится?» Пяти минут хватило, чтобы перебрать всех знакомых, всех, кого знала в Яблоневке и районе. Бригадир? Не захочет мараться. Председатель? Только разведёт руками. Учительница Петькина? Что она может?
— Мам… — Варвара вытерла нос платком и вдруг сказала тихо и неуверенно: — А этот… сосед наш. Ну, Глеб этот, как его… Варгин, кажется. Он же раньше в органах работал. И Витька-почтальон говорил, у него в районе связи остались, приятели, может, кто из бывших сослуживцев… Может, попросить?
Аксинья выпрямилась как от удара. Попросить? Его? Того, кто едва не отправил её гнить за колючую проволоку, оставив детей сиротами? Того, кто смотрит на неё через плетень с этой своей презрительной жалостью?
Ходики пробили полдень. Варвара ждала ответа, закусив губу.
— Нет, — сказала Аксинья глухо. — К кому угодно пойду. Только не к нему.
Сказала — и тут же поняла, что солгала. Потому что идти больше не к кому. И обе они, мать и дочь, знали это. Муха всё билась в стекло, не в силах найти выход, а за окном, в промозглой февральской тишине, разносился ровный, низкий гул чужой пасеки.
Вечером того же дня Михеичева изба осталась без света. Аксинья видела, как Глеб вышел на крыльцо с керосиновой лампой, постоял, вглядываясь в темноту, и вдруг перевёл взгляд на её окна. Она отшатнулась от занавески, но было поздно — он заметил движение. И усмехнулся. Так, словно всё уже рассчитал на три хода вперёд.
***
Ночь Аксинья не спала. Лежала на жёсткой кровати, накрывшись лоскутным одеялом, которое сама сшила ещё в сорок шестом из старых Варькиных пелёнок, и слушала, как где-то за рекой перебрехиваются собаки. Мысли текли мутные, тяжёлые, как вода в омуте у Старой мельницы.
Петька. Единственный сын. Выжил в голод, выжил в бескормицу, выжил, когда вся детвора в Яблоневке полегла от дифтерита в сорок четвёртом. И вот теперь — драка, КПЗ, реальный срок. За что? За то, что вступился за невесту? За то, что не дал пьяной компании распускать руки? Справедливость… Аксинья горько усмехнулась в темноту. Она давно поняла: справедливость — это такая вещь, которую придумывают сытые, чтобы оправдать себя перед голодными.
Она села на кровати, спустив босые ноги на холодный пол. В углу, под иконой Богородицы, тускло теплилась лампадка — малюсенький огонёк, почти беспомощный перед огромной крестьянской темнотой, обступившей избу со всех сторон.
«Может, попросить?..» — слова Варвары жгли изнутри хуже крапивы.
Просить Глеба Варгина — всё равно что просить того самого судью второй раз пересмотреть дело. Признаться ему в своей слабости, в своей нужде. Перед ним — который смотрит на неё как на пустое место. Или хуже: как на оправданную воровку, которой просто повезло.
Но Петька… Её мальчик. Который в пять лет собирал на опушке мёрзлую картошку и приносил в подоле рубахи — «Мама, я нашёл, я нашёл, ты только не плачь!»…
Аксинья зажмурилась. Слёзы давно кончились, ещё в сорок втором, когда она поняла, что плакать бесполезно — никого не разжалобишь, никому не докажешь. Осталась только сухая, выжженная пустота где-то под сердцем.
Она встала, накинула платок и вышла в сени. Там, на гвозде, висел старый полушубок Михеича — он подарил ей его перед смертью, сказав: «Носи, Ксеня, мне уж всё одно без надобности, а тебе зимой греть плечи». Она провела ладонью по вытертому меху и вдруг, сама не зная зачем, прошептала в темноту:
— Прости меня, Михеич. За всё прости.
Будто он мог услышать.
Варвара проснулась затемно от скрипа половиц. Мать стояла у печи, уже одетая, и перебирала в руках что-то маленькое, зажатое в кулаке.
— Мам? Ты куда?
— Умоюсь и схожу… — Аксинья запнулась. — К фельдшеру. Давленье в груди ночью подскочило.
Варвара села, сонно щурясь. Даже в полутьме было видно, что мать врёт. У Аксиньи давление никогда не подскакивало, она была крепче иной молодухи — воду таскала, дрова колола, огород вскопала бы одна, если б не Петькина помощь. Но Варвара промолчала. Взрослая уже, понимала: у матери свои тайны, свои страшные воспоминания, в которые лучше не лезть.
— Ты это… — Аксинья помедлила у порога, — ежели что, Варь, не поминай лихом. Я скоро.
И вышла.
Февральский рассвет налился серым, тяжёлым светом. От реки тянуло сыростью, голые ветки яблонь чернели на фоне мутного неба, как вены на старческих руках. Аксинья прошла через свой двор, толкнула калитку и остановилась у плетня.
За ним, в Михеичевой усадьбе, уже теплилась жизнь. Из трубы вился лёгкий дымок, слышался стук колуна — размеренный, ритмичный, без надрыва. Глеб колол дрова на задворках, не видя её.
Она стояла долго. Минуту, две, пять. Ветер растрепал седые волосы, забрался под платок ледяными пальцами. Надо было окликнуть. Окликнуть и попросить. Всего два слова. Всего-то.
Но горло перехватило, будто чья-то невидимая рука сжала его и не отпускала.
Двадцать три года назад она точно так же стояла на пороге суда — и знала: или её сейчас отпустят, или трое детей останутся одни. Тогда она не просила. Стояла молча и смотрела в спину молодого следователя, который настаивал на сроке. И сейчас просить его же…
— Чего топчешься, соседка?
Голос раздался так неожиданно, что Аксинья вздрогнула. Глеб стоял у поленницы, опершись на колун, и глядел на неё в упор. Без улыбки, без насмешки — просто изучал, как изучают незнакомый механизм, пытаясь понять, как он работает.
— Бельё вешать, что ли? — спросил он, кивнув на её руки, пустые и беспомощные. — Так верёвка твоя с другого боку.
— Я не за бельём. — Голос у Аксиньи сел, и она прокашлялась в кулак. — Дело есть.
Глеб выпрямился, и она впервые заметила, как он изменился с тех пор, как комиссовался. Похудел, что ли? Или это просто утренний свет так безжалостно лепит морщины на лбу, заостряет скулы, серебрит виски? Протез он носил на левую ногу и, кажется, до сих пор не привык — при ходьбе чуть западал на правый бок, но старательно это скрывал.
— Ну, заходи. — Он кивнул на калитку. — Чего через забор-то кричать, как на базаре.
У Аксиньи земля качнулась под ногами. Зайти. К нему во двор. В избу, где умер Михеич и где теперь хозяйничает этот… этот самый…
И всё-таки она зашла.
В избе пахло табаком, сухими травами и — едва уловимо — карболкой, которой он, видимо, обрабатывал культю под протезом. Аксинья остановилась у порога, не снимая платка, и обвела взглядом горницу. Всё по-другому. Михеичевых половиков нет, их заменили дорожки попроще. На стене, где раньше висела старая литография с яблоневым садом, теперь темнела карта Советского Союза с какими-то пометками карандашом. А в углу, где Михеич держал киот с образами, теперь стоял простой канцелярский шкафчик.
Глеб заметил её взгляд.
— Образа я не трогал, — сказал он глухо. — Михеич сам их Варваре перед смертью отдал. Ждал, что ли, зайдёшь, а ты не шла. Так Варьке и передал.
Аксинья ничего не ответила. Она и не знала об этом. Михеич умер зимой, она хворала тогда воспалением лёгких и на похороны не попала. Варвара и Петька ходили, помогали нести гроб. А она лежала в жару и смотрела в потолок.
— Какое дело? — Глеб сел к столу, не предлагая ей сесть. Закурил, прикуривая от спички и щурясь сквозь дым.
— Сын у меня. Арестовали.
Она сказала это коротко, сухо, будто дрова в печку подбросила. И замолчала.
Глеб помолчал тоже. Папироса в его пальцах чуть заметно дрогнула — или ей показалось?
— За что?
— Драка. За невесту вступился. А там, говорят, замначальника милиции оказался.
— Понятно, — Глеб затянулся, выпустил дым через нос. — Морду набили тому, кому не следовало.
— Ему скулу сломали. Не Петька даже, другой кто-то. Но повязали Петьку.
— Тоже понятно.
Тишина в избе сделалась вязкой, как патока. Тикали ходики, оставшиеся от прежнего хозяина, — Аксинья их сразу узнала, Михеич сам их когда-то в район привозил на починку. Стрелки показывали без четверти семь. Где-то далеко, на станции, загудел паровоз — тоскливо, протяжно.
— Помоги, — выговорила Аксинья одними губами.
Слово упало в тишину, как камень в воду, — и ничего. Ни кругов, ни всплеска. Глеб молча курил, глядя в окно, за которым светало, и серый свет заливал его лицо, делая его старым и усталым.
— Аксинья Андреевна, — сказал он наконец, и от этого обращения — по имени-отчеству, официально, как тогда в суде, — у неё похолодело внутри. — Я, конечно, лестно удивлён, что вы через двадцать три года переступили порог моего дома. Но кто вам сказал, что я стану помогать сыну женщины, которая…
Он осёкся. То ли передумал, то ли не нашёл нужных слов.
— Которая что? — Аксинья шагнула вперёд, и голос её зазвенел. — Которая украла? Так договаривай, Варгин! Ты тогда всё складно говорил, без запинки! «Осознанный характер деяния»! А про то, что дети у меня пухли, ты ни разу не вспомнил! Про то, что Варька грудь не брала уже, молока не было, — это ты в свой протокол не записывал!
Глеб встал. Резко, одним движением, и теперь они стояли друг против друга — она, маленькая, сухонькая старуха с разгоревшимися глазами, и он, высокий, седой, с болезненной складкой у рта.
— Замолчи, — сказал он тихо, но так, что Аксинья отшатнулась. — Ты не знаешь…
— Чего я не знаю?! — Она уже не могла остановиться. — Я всё про тебя знаю! Ты людей за решётку отправлял как дрова складывал — ровно, аккуратно, по списку! Ты на моих слезах карьеру строил!
— Я?! — Он ударил кулаком по столу, и чашка с подстаканником подпрыгнула, звякнула жалобно. — Да я после того твоего дела спать перестал! Ты думаешь, я не помню, как ты стояла и смотрела на меня, пока Михеич тебя отстаивал? Думаешь, я…
Он осёкся во второй раз. Отошёл к окну, ссутулился, сгорбился, как человек, которому вдруг стало тяжело держать спину прямо.
— Иди домой, Аксинья. Я подумаю.
— Некогда думать! — Она шагнула к нему, почти вплотную, и вдруг схватила его за руку — за ту самую, с побелевшим шрамом поперёк ладони. — Прощеное воскресенье на носу, Варгин. Ты в Бога-то хоть веруешь?
Он дёрнулся от её прикосновения, как от удара током. Обернулся. И Аксинья увидела в его глазах то, чего никогда не видела раньше: не лёд, а что-то другое, глубоко запрятанное, почти погребённое под годами привычного холода.
Страх? Вину? Или странную, необъяснимую тоску?
— В Бога? — переспросил он хрипло и усмехнулся криво. — Я двадцать лет в органах служил. Там или в Бога, или в партию. Я выбрал партию.
— А сейчас?
Он промолчал. Осторожно, почти брезгливо высвободил руку и отошёл к двери.
— Сказал — подумаю. Приходи завтра.
Аксинья вышла, не чуя под собой ног. Только уже на своём крыльце, ухватившись за перила, она поняла, что её трясёт. Мелко, противно, как в лихорадке.
Глеб не обещал помочь. Но и не отказал.
А это уже было больше, чем она ждала.
Утром следующего дня в Яблоневку приехал уазик. Из него вышли трое — все в штатском, но по выправке сразу видно: не простые. Остановились у Михеичевой избы, постучали в дверь.
Аксинья видела из окна, как Глеб вышел на крыльцо, как они обнялись с одним из приезжих — высоким, седым, в кожаном пальто. О чём-то говорили вполголоса, иногда поглядывая на её избу. Потом все трое сели в уазик и уехали в сторону райцентра.
Сердце у Аксиньи ухнуло куда-то в живот. Неужели он? Неужели и впрямь?..
Ответа она не знала. Оставалось только ждать и молиться — истово, жарко, как не молилась, наверное, с самого сорок второго, когда над Яблоневкой, уходя на Сталинград, гудела армада бомбардировщиков, а она, обхватив троих детей, лежала на полу в погребе и шептала Богородицу.
Только теперь, кажется, слова молитвы звучали иначе. Словно проходили сквозь неё насквозь, отзываясь не в голове, а где-то глубже — в том самом выжженном месте под сердцем, которое вдруг начало теплеть.
Вернувшийся к вечеру Глеб сам подошёл к плетню и молча бросил через него сложенную вчетверо записку. Аксинья торопливо развернула её тут же, не отходя.
«Судья запросил характеристику с места работы и сельсовета. Дело могут переквалифицировать на административное. Нужны поручители — двое. Я уже поговорил с председателем. Вторым поручусь сам».
Она прочитала дважды. Трижды. И опустилась на лавку, не слыша, как Варвара что-то кричит ей с крыльца и тормошит за плечо.
Вторым поручусь сам.
Глеб Варгин — тот самый человек, который когда-то настаивал на сроке для неё, теперь ручался за её сына. Где-то в глубине души что-то надломилось — то ли гордость, то ли многолетняя ненависть, — и в образовавшуюся трещину просочился тонкий, неуверенный, но живой ручеёк надежды.
А может, и не только надежды. Может, и того, чему она сама ещё не находила названия.
***
Уазик затарахтел у калитки на следующее утро, когда петухи ещё только допевали третьи петухи. Аксинья не спала — сидела одетая, в том самом тёмно-синем платке, в котором ходила в церковь на Пасху, и пила уже третью кружку остывшего чая. Варвара, непривычно тихая, молча ставила на стол то сахарницу, то чашку с сушками, то бестолково переставляла с места на место крынку с молоком — руки тряслись от волнения.
— С Богом, мам.
— С Богом, доча.
Аксинья перекрестилась на образа и вышла. Утро было морозным, ясным, с высоким бледно-голубым небом, и снег скрипел под валенками так звонко, словно кто-то резал ножом шёлк.
Глеб сидел за рулём — он сам вёл машину, несмотря на протез, приспособив ручное управление. Рядом с ним, на пассажирском сиденье, лежала чёрная папка с тесёмками. Аксинья знала такие папки — в них носили дела.
— Садись, — бросил он коротко, не глядя на неё. — Только сзади. Спереди папку придавишь.
Она не обиделась. Залезла на заднее сиденье, подобрала полы тулупа, подобранного ещё Михеичем, и машина тронулась, подпрыгивая на ухабах.
Поехали молча. Дорога на райцентр шла через заснеженное поле, потом ныряла в осиновый перелесок, где ветки, отягощённые инеем, смыкались над путём белым кружевным сводом. Аксинья смотрела в окно и думала о том, как странно устроена жизнь. Вот она, баба Аксинья, вдова солдата, пропавшего без вести под Харьковом, — едет в одной машине с бывшим следователем НКВД, который двадцать три года назад тыкал пальцем в статью. И не просто едет — она рассчитывает на его помощь. Более того — уже приняла её. Поручительство, характеристика, разговор с председателем… Глеб сделал больше за двое суток, чем она смогла бы за год.
— Ты чего ночью не спала? — вдруг спросил он, не оборачиваясь.
— А ты почём знаешь?
— Окна у тебя всю ночь светились. Шторы не задёргивала. Видел.
Аксинья промолчала. Что тут говорить? Что она сидела и гадала, какая муха его укусила? Почему он, старый служака, вдруг решил впрячься за чужого парня, которого никогда в глаза не видел? Из-за Михеича? Из-за памяти о старом конюхе, который завещал избу и пасеку и, видно, взял с племянника какое-то слово? Или что-то другое, глубинное, чего она ещё не понимала?
— Глеб… как тебя по батюшке-то? — спросила она, вдруг осознав, что за все эти дни так и не узнала его отчества.
— Викторович. Но можно без отчества. Теперь уж чего… — он усмехнулся невесело. — Теперь, Аксинья Андреевна, мы с тобой вроде как в одной лодке.
— В какой лодке?
— В житейской.
Она не нашлась с ответом. Уазик выкатил из перелеска, и впереди открылся райцентр — неказистый, приземистый, с облупленной штукатуркой двухэтажных домов, с серым зданием райотдела милиции на центральной площади, над крыльцом которого обвис выцветший красный флаг.
У крыльца Глеб остановил машину, заглушил мотор и повернулся к ней вполоборота.
— Теперь слушай внимательно. Я сейчас пойду в райотдел. Без тебя. Ты сидишь здесь и не выходишь. Если кто спросит — ты свидетельница, едешь со мной по другому делу. Поняла?
— Поняла.
— Если всё пойдёт как надо, Петьку отпустят под подписку о невыезде до суда. Если нет… — он запнулся. — Если нет — будем думать дальше.
— Что значит «если нет»? — Аксинья подалась вперёд, вцепившись руками в спинку переднего сиденья. — Ты же говорил — поручительство, характеристика…
— Там, — Глеб кивнул на серое здание, — сидит замначальника. Тот самый, которому сломали скулу. Фамилия его Куделин. Мы с ним когда-то… скажем так, пересекались.
— И что? Он тебе должен?
Глеб помедлил. Потом коротко, как выстрелил, бросил:
— Нет. Это я ему должен. Вернее, не ему — его отцу. Которого я когда-то посадил.
В машине стало так тихо, что слышно было, как остывает мотор, пощёлкивая металлом на морозе.
Аксинья откинулась на сиденье. Господи, подумала она, у него у самого рыльце в пушку. У него свои счёты, свои старые грехи, и Куделин этот — не просто обиженный начальник, а сын осуждённого. Сын человека, которого Глеб когда-то отправил за решётку. И теперь Глеб идёт к нему просить за Петьку.
— И ты пойдёшь к нему? — спросила она тихо. — После такого?
— А ты думаешь, я тебя сюда кататься повёз? — он усмехнулся всё той же кривой, невесёлой усмешкой и поправил воротник старого армейского полушубка. — Сиди, сказал. И молись своей Богородице.
Он взял папку, открыл дверцу и, тяжело опираясь на протез, выбрался наружу. Аксинья смотрела, как он идёт к крыльцу райотдела — припадая на левую ногу, но держа спину убийственно прямо. Словно шёл не милости просить, а в последний бой.
Дверь за ним захлопнулась. Часовая стрелка на фронтоне райисполкома дрогнула и поползла дальше.
В машине было холодно, но Аксинья не замечала холода. Она смотрела на серую дверь и считала про себя минуты. Пять. Десять. Пятнадцать. Мимо прошёл милиционер с овчаркой, покосился на уазик, но, увидев номера — видимо, знал, чья машина, — не остановился. Проехала телега с бидонами, обдав снежной крошкой. Где-то на базарной площади заорал петух — нелепый, городской, потерявший счёт времени.
Дверь открылась на семнадцатой минуте. Вышел Глеб — один.
У Аксиньи упало сердце. Она рванула ручку дверцы, выскочила наружу, не чувствуя мороза:
— Ну?!
— Садись в машину, — сказал он глухо.
— Глеб Викторович…
— Садись, говорю!
Она села. Глеб упал за руль, захлопнул дверцу и несколько секунд сидел неподвижно, глядя в лобовое стекло. Потом достал папиросу, закурил и только тогда сказал:
— Куделин требует личной встречи. Хочет, чтобы ты сама пришла. И попросила.
У Аксиньи пересохло во рту:
— Я? Попросила?
— Именно ты. Говорит: «Пусть мать приходит. Хочу видеть, ради кого ты, Варгин, через свою гордость переступил». И ещё… — Глеб затянулся, — сказал, что если ты извинишься перед ним за сына — прилюдно, по всей форме, — он заберёт заявление.
Аксинья закрыла глаза. Яркий зимний свет пробивался сквозь веки багровым, пульсирующим. Прилюдно. Перед всеми. Перед Куделиным, перед его подчинёнными, перед самим Глебом. «Простите, Христа ради, за сына моего неразумного…» — и всё это под взглядами, под ухмылками, под чьё-то злорадное перешёптывание.
— Это он специально, — сказала она тихо. — В отместку. За отца своего.
— Специально, — согласился Глеб. — Но выбора у нас нет.
— У нас?
Он не ответил. Смотрел в сторону, на снег, на серых голубей, что сбились в стаю у водоразборной колонки.
— Глеб Викторович, — Аксинья вдруг сказала это твёрдо, почти жёстко, — ты мне только одно скажи. Зачем ты это делаешь? Ведь не из-за Михеича. Он тебе, может, и дядька, но ты его едва помнил. И не из жалости ко мне. Я тебя знаю — ты не жалостливый. Так зачем?
Он молчал долго. Потом раздавил папиросу в пепельнице, повернулся к ней всем корпусом, и она снова увидела тот самый взгляд — не ледяной, а другой, которого никогда прежде не видела. Человеческий, что ли. Или виноватый.
— Есть у меня одна причина, — проговорил он медленно. — Но тебе я её пока не скажу. Не сейчас.
— А когда?
— Когда Петьку твоего отпустят. Тогда, может, и скажу. А может, и нет.
Он взялся за руль, включил зажигание. Мотор затарахтел, выплюнув облачко сизого дыма.
— Куделин будет ждать в три. В кабинете у начальника уголовного розыска. Там и народ соберётся. Если надумаешь — я тебя привезу, будь готова к половине третьего. Если нет… — он пожал плечами, — дело передадут в прокуратуру, а там и до суда недалеко.
— Привези, — сказала Аксинья спокойно. — Я пойду. Попрошу. Поклонюсь. Лишь бы Петьку отпустили.
Глеб кивнул и тронул машину. Они выехали на дорогу обратно в Яблоневку, и Аксинья вдруг заметила, что он ведёт машину осторожно, как-то особенно бережно — объезжая каждую ямку, притормаживая на поворотах.
Словно вёз не просто соседку, а нечто хрупкое и ценное. То ли её саму. То ли их общую, едва родившуюся, ещё безымянную надежду.
А вокруг расстилалась февральская равнина, белая до рези в глазах, и в морозном воздухе уже пахло не стужей — чем-то другим. Еле уловимо. Горечью талого снега, первым дыханием ещё далёкой, почти невозможной весны.
До Прощёного воскресенья оставалось три дня.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: