В тот год осень стояла долгая и злая — с промозглыми дождями, с запахом прелых листьев и тяжёлых бабьих слёз. В кузнице у Степана Палыча третий день не гасили свет. Оттуда доносился не звон металла, а глухая, монотонная дробь: молот бил по наковальне впустую, без подклада, будто сам себя наказывал.
Степан овдовел в конце сентября. Аграфена, жена его, тихая, незаметная баба с вечными темными кругами под глазами, слегла в одночасье. Говорили, грудь у неё болела, кашляла кровью, но к фельдшеру не ходила — боялась, что муж выругает за лишнюю трату. Отмучилась за две недели. Перед смертью прошептала что-то, чего никто не разобрал, а может, и не хотела, чтобы разбирали.
Похоронили под дождём. Гроб качался на руках мужиков, и вода текла по сосновым доскам, как слёзы, которых у Степана не было. Он стоял у могилы прямой, чёрный от копоти и горя, и молчал. Даже шапку не снял. Бабы перешёптывались за его спиной:
— Окаменел совсем.
— А может, и не любил вовсе.
— Да какая там любовь. Жили — как кошка с собакой. Бывало, и бивал он её, покойницу, грех таить.
— Бьёт — значит любит. Это всякий знает.
— Аграфена не жаловалась.
— Так никто не жалуется. Привыкли.
Степан выслушал эти шепотки, даже ухом не повёл. Поправил бороду и ушёл в кузницу. И там, в полумраке, где жар от горна плавил воздух, продолжил жить так, будто ничего не случилось. Но в деревне заметили: по ночам в его избе горел свет, и раз от разу слышалось что-то, похожее на сдавленный, звериный вой.
Матрёна, бойкая баба с острым языком и чутьём на чужую беду, заглянула к нему через месяц.
— Степан Палыч, — сказала она, вытирая руки о фартук, — пора тебе, родимый, о жене думать. Одному-то невмоготу. И хозяйство стоит, и в избе холодно. Нужна баба. Молодая. Шустрая.
Степан поднял глаза от горна. Глаза у него были светлые, почти белые, и в них не было ни скорби, ни радости — только тяжесть, как у подкованной лошади, которая уже десять вёрст прошла и не помнит, зачем.
— Какая баба? — спросил глухо.
— А вот Дуняшка, — Матрёна оживилась, подсела ближе к лавке, понизила голос до заговорщицкого шёпота. — Младшая Устиньи, что у околицы живёт. Весёлая, зубки белые, коса до пояса. Глаза — как васильки. Бельё стирает — песни поёт. Смешливая. Пригожая. Двадцать лет ей, в самый раз.
— Смешливая, говоришь? — Степан шумно выдохнул. — Это хорошо. Смешливая — значит, покорная.
Матрёна хотела возразить, что смех и покорность — вещи разные, но не стала. Вздохнула про себя и перекрестилась украдкой.
— Присмотрись, — молвила. — Может, и слюбитесь.
***
Дуня о сватовстве узнала последней.
В тот день она стояла по колено в студёной воде — полоскала бельё на речке. Октябрь был на исходе, вода уже пахла зимой, и руки у неё покраснели, как калёные. Но она не замечала холода, потому что пела. Голос у Дуни был высокий, чистый, он летел над рекой, над пожухлой осокой, над серым, низким небом, и даже ветер, казалось, притихал, чтобы послушать.
— Ой, ты, доля моя, доля, — выводила она, отжимая мужскую рубаху, — доля горькая моя…
— Дуня! — крикнула с берега старшая сестра Анисья, запыхавшаяся, красная от быстрой ходьбы. — Дуня, бросай! Там… там Матрёна к матери пришла. Сватать тебя пришла!
Рубаха выскользнула из рук и поплыла по течению, белая, как привидение. Дуня выпрямилась, вытерла мокрый лоб тыльной стороной ладони.
— Кого? — не поняла она.
— Степана-кузнеца. Вдовца.
Тут только Дуня почувствовала холод. Он вошёл в ноги, поднялся выше колен, сжал сердце.
— Он же старый, — тихо сказала она. — Ему за сорок.
— А ты думала, молодого отдадут? — Анисья сплюнула в воду. — Мать говорит: надёжный, уважаемый, кормилец. И церковный староста. Не чета нашему безотцовью. Не дури, Дуня. Приданого за тобой — кот наплакал. Тебя никто лучше не возьмёт.
— А он — её, говорят, покойную, — Дуня замолчала, подбирая слово, — сильно бил...
— Ну и что? Бьют — значит, любят. А не бил бы — не любил.
Последнюю фразу Анисья сказала так спокойно, как говорят о погоде или об урожае. Она сама была замужем за Пантелеем, который, когда напивался, метал табуретки. Но Пантелей, по крайней мере, каялся по утрам, целовал руки, плакал. А про Степана говорили: он не кается. Он убеждён, что прав.
Дуня вылезла на берег. Руки её тряслись — то ли от холода, то ли от страха. Она посмотрела на небо: серое, твёрдое, без единого просвета. Где-то высоко летели гуси клином — прочь, на юг, в тепло.
— А если я не хочу? — спросила она шёпотом.
— Кто тебя спросит? — усмехнулась сестра. — Мать уже всё решила. Жить-то надо.
Свадьбу сыграли через месяц.
Небо в тот день выдалось синее-синее, как бывает только в ноябре, когда зима уже на пороге, но последнее тепло ещё цепляется за землю. Иней лежал на крышах, блестел, как алмазная крошка. В церкви было душно от множества свечей и от запаха ладана. Дуня в белом платье, перешитом из материнского подвенечного, стояла перед аналоем и не чувствовала под собой ног. Степан рядом — гора горой, бородатая, тёмная, пахло от него железом и табаком.
— Боишься? — спросил он тихо, так чтобы батюшка не услышал.
— Боюсь, — честно ответила Дуня.
— Не бойся. Я строгий, но справедливый. Будешь слушаться — пальцем не трону.
Она поверила. Ах, как она поверила! Потому что перед алтарём, под пение хора, под золотым мерцанием икон даже самое страшное обретает сладость. Дуня посмотрела на Степана — и увидела не кузнеца с тяжёлыми руками, а защитника, опору, мужчину, который пообещал хранить её до гроба.
На выходе из церкви её осыпали хмелем и зерном. Она смеялась — звонко, заливисто, запрокинув голову. Соседи переглядывались: хороша невеста!
Матрёна шепнула соседке:
— А через год поглядим, как смеяться будет.
***
Первые три недели всё было хорошо.
Дуня вставала до свету, топила печь, месила тесто, выскребала полы. Степан уходил в кузницу на рассвете, возвращался к вечеру, усталый, пропахший гарью. Ужинали молча. Он смотрел на неё тяжело, изучающе, как смотрят на лошадь, которую только что купили — проверяют, не хромает ли, не брыкается ли.
— У тебя щи сегодня жидковаты, — сказал он однажды.
— Так постный день, я постные и сварила. Мяса не положила.
— Мясо положить надо. Кузнецу без мяса никак.
— Хорошо, Степан Палыч, в следующий раз положу.
Она улыбнулась ему — мягко, примирительно. И он, кажется, оттаял. Даже руку положил ей на плечо — тяжелую, мозолистую. Дуня не отодвинулась, хотя внутри всё сжалось.
Первый раз он ударил её через месяц.
Она пришла с реки с двумя вёдрами, запыхавшаяся, розовая от мороза. Волосы выбились из-под платка, лицо сияло — там, на реке, встретила подругу детства Зойку, поговорили, посмеялись. Дуня влетела в избу с этим смехом, ещё не успев его спрятать.
Степан сидел за столом, чистил ружьё. Не поднял головы.
— Где была?
— На реке, за водой. И Зойку встретила. Она замуж выходит за Гришку-плотника, такой хороший…
Она не договорила.
Он встал — медленно, грузно. Ружьё положил на лавку. Подошёл к ней вплотную.
— Сколько раз я говорил, — голос его был тихим, как шорох углей в печи, — что нечего мне бабьи сплетни в дом тащить? За водой ходят молча. Покорно.
— Степан Палыч, я же… ничего такого…
— Ты. — он ткнул пальцем ей в грудь. — Ты везде своё веселье тащишь. А я сказал: в моём доме — тишина. Потому что я молиться привык. А не лясы точить.
Удар пришёлся в скулу — размашисто, по-мужски, не для боли даже, а для унижения. Дуня не удержалась на ногах, брякнулась на пол, затылком о косяк. В глазах вспыхнули белые звёзды, потом погасли.
Через боль она увидела, как он стоит над ней. Лицо его было спокойным. Даже удовлетворённым.
— Вставай, — сказал он. — Варево сегодня пересолила к обеду. Знаю, нарочно. За гордость твою. Вставай, говорю.
Она встала. Потому что не встать было нельзя.
Ночью, когда Степан захрапел на печи, Дуня вышла на крыльцо в одной рубахе. Мороз обжёг плечи, но она не чувствовала — замерла. Над деревней стояла луна, огромная, жёлтая, и весь снег под ней был как кровь пополам с молоком.
Она сжала кулаки. Ногти впились в ладони.
— Господи, — прошептала она в пустое, ледяное небо. — За что? В чём грех-то?
Никто не ответил. Только собака где-то за околицей тявкнула раз-другой и замолкла — будто испугалась собственного голоса.
Наутро Дуня вышла к соседям с синяком под глазом. Матрёна увидела, покачала головой, но не удивилась.
— А ты, девка, — сказала она со вздохом, — поменьше смейся при нём. И не перечь. Мужик он серьёзный. Должность, можно сказать, духовную несёт. Ему покой нужен.
— Он меня ударил, — сказала Дуня.
— А ты думала, как у барина заживёшь? Стерпится — слюбится. Все так живут.
И Дуня стерпела. Но улыбка её, весёлая, звонкая, которой она славилась на всю округу, ушла куда-то глубоко-глубоко и там умерла. Остались только глаза — васильковые, ясные, но с таким холодом на дне, что на них страшно было смотреть.
***
Три года тянулось это. Три зимы, три весны, три страдных лета. Синяки заживали, синяки появлялись снова. Дуня научилась плакать беззвучно — в подушку, в тряпку, в ладони. Она перестала ходить в гости, перестала улыбаться при муже, перестала даже смотреть в его сторону без спросу.
А в деревне говорили: «Образумилась Дунька. Хорошей женой стала».
Степан, вернувшись из церкви, где он каждое воскресенье зажигал свечи и читал часы, мог ни за что схватить её за волосы: «Думаешь, я не вижу, как ты на Ваньку-пастуха глядела? Молчишь? То-то». И бил. А потом шёл в кузницу и ковал подковы — ровные, крепкие. И крестился широким крестом перед работой.
Так и жили. Пока не грянул сорок первый.
Война в деревню пришла не с выстрелами — с бумажками. Уполномоченный приехал на подводе, созвал мужиков у сельсовета. Читал списки хриплым голосом, фонариком светил в лица. Степан Палыч Кузнецов — был в списке первым. «Как уважаемый, — шептались бабы, — как староста церковный, должен пример показывать».
Дуня услышала это у колодца. Ведро выронила. Оно покатилось по насту, зазвенело, ударилось об обод и замерло.
Сердце её не дрогнуло от страха. Оно — остановилось. А потом забилось так быстро и так громко, что, казалось, все вокруг слышат.
На сборы дали два часа.
Степан брился перед маленьким зеркальцем. Лезвие скользило по щеке, оставляя белую полоску. Дуня собирала узелок: сухари, сало в тряпице, запасные портянки.
— Не мешкай, — сказал он, не оборачиваясь.
— Не мешкаю.
— И не вой. Не люблю бабьих слез.
— Не буду, — ответила она.
Голос её был ровный, как застывшая смола. Степан на секунду обернулся, вгляделся в её лицо — бледное, без единой кровинки, с тёмными кругами под глазами. И, кажется, впервые за три года он хотел что-то сказать ей — не приказ, а что-то человеческое. Но промолчал. Повернулся к зеркалу. Добрил шею.
На улице уже ждала подвода. Собралась почти вся деревня — кто с крестиками, кто с чаркой самогона, кто с молитвой. Матрёна сунула Степану в руку краюху хлеба, обёрнутую в чистое полотенце.
— С богом, Степан Палыч! — крикнула. — Живым возвертайся!
— Вернусь, — коротко бросил он и полез на подводу.
Сел на задок, ноги свесил. Глянул на Дуню. Та стояла в сторонке, руки под фартуком, платок надвинут на лоб.
— Ты, — сказал он ей. — Подойди.
Она подошла.
— Жди, — сказал он тихо, так чтобы никто не слышал. — И помни: я всё вижу. Даже отсюда. Поняла?
— Поняла, — ответила Дуня.
И — клялась потом перед собой, что не дрогнула, — а всё-таки дрогнула. Ей показалось, что он прочитал её мысли. «Если убьют — не приеду хоронить, — подумала она тогда. — Только бы убили».
Подвода тронулась.
Степан сидел в ней чёрным монументом, не оборачиваясь. Лошадь шла рысью, снег скрипел под полозьями. Провожали его шапками и крестами. Кто-то вытер слезу.
И тогда Дуня медленно, как сомнамбула, вышла на середину улицы. Стянула платок — волосы рассыпались по плечам, русые, слегка седые у висков, хотя ей ещё и двадцати четырёх не было. Подняла лицо к небу.
Солнце в тот день было белое, плоское, морозное. Деревья стояли в инее, как в алмазах. А Дуня — улыбнулась.
Не робко, не тайком. Широко, со всей силы, что осталась в её избитом, измученном теле. Улыбка была страшная — в ней были и слёзы, и злость, и три года запертого крика, который наконец нашёл выход.
Матрёна, стоявшая у калитки, попятилась:
— Ты что, Дунька? Очумела? Мужа на войну проводила — а ты лыбишься?
Дуня повернулась к ней. Глаза её сияли, как васильки под солнцем.
— Матрёна, — сказала она голосом, в котором не было ни страха, ни стыда. — А я — свободна. Хоть на денёк. Хоть на часочек. Слышишь? Свободна.
— Да что ж ты… — Матрёна перекрестилась мелко-мелко. — Да Господь с тобой, сука ты лютая… Сгинешь без мужа-то!
Но Дуня уже не слушала. Она пошла прочь от толпы, от калиток, от бабьих перешёпотов — в поле, к берёзовой роще. Снег хрустел под ногами, мороз щипал щёки. А она шла и улыбалась.
Сзади, на околице, скрипели полозья удаляющейся подводы. Степан уезжал на войну.
Дуня знала: может быть, он не вернётся.
И впервые за три года молилась не за мужа, а за то, чтобы небо забрало его навсегда.
Зима в сорок первом была лютая, как никогда.
Но Дуня больше не мёрзла.
Продолжение следует ...