Я открыла калитку, и первое, что я увидела — синяя миска у крыльца. Перевёрнутая, с серой пылью внутри, к боку приклеился сухой кленовый лист. Серого не было. Утром, когда я выходила из московской квартиры сестры с сумкой, я ему сказала про себя: «Серёж, я к тебе еду». Шёпотом, в чашку с остывшим кофе, чтоб Лена не услышала.
Сейчас я стояла у этой миски и смотрела на засохший лист. Два года я мыла её каждое утро. Пёс ел, я мыла. Это был мой ритуал.
В доме холодом тянуло из щели у двери. Я бросила сумку прямо на крыльцо и пошла к Зинаиде. Через два дома, по той же стороне.
Она открыла, увидела меня и побледнела. Семьдесят один год, ситцевый халат в мелкий цветок, в руке кружка.
– Танюш. Ты что так рано-то?
– Зинаид Петровна. Где Серый?
– А я ж тебе звонила в среду. Два раза. Ты не брала.
– Телефон сел в дороге. Где Серый?
Она поставила кружку на табурет в коридоре. Кружка стукнула о клеёнку. Я почему-то заметила, что у неё на правом тапке дырка над большим пальцем.
– Танюш, заходи. Чего на пороге.
– Где. Серый.
– Танюш, ну я ж не виновата. Мне в августе нога опять разболелась, я еле до магазина добиралась. Аркадий из Гончарова заехал, козье молоко привёз — я говорю: возьми ты эту псину. Я не справляюсь. На ферме ему и хорошо будет, при деле, при курах. А он говорит — возьму, мне как раз сторож нужен. И тысячу мне сунул. Я подумала — тысячу, на корм же не хватало.
Я смотрела на её дырку в тапке. Думала, что не так в её рассказе. Потом поняла: Серый Зинаиду знал. Он на чужих лаял, на почтальона лаял, на неё — никогда. Не должен был он поехать ни на какую ферму. Он должен был ждать меня. Я обещала.
– Зинаид Петровна. Я вам в июне передала пятнадцать тысяч на корм и витамины. До декабря.
– Танюш, так корм же подорожал.
– Я к Аркадию.
– Танюш, ну ты не сразу. Чай попей. Ты ж после химии.
– Я к Аркадию.
Она ещё что-то говорила в спину. Я не слушала.
До Гончарова восемь километров просёлком. Я пошла пешком — машину так и не купила за два года, а к Семёну-таксисту звонить не было сил. Шла быстро, кулаки в карманах ветровки, голова покрыта косынкой — после химии волосы только начали отрастать, светлым пухом, как у цыплёнка, и от ветра мёрзла кожа черепа.
Аркадий жил на отшибе, у леса. Я знала его в лицо — крепкий мужик лет шестидесяти, в фуражке и резиновых сапогах. Держал коз, сдавал молоко в Удомлю.
Калитка была открыта. Я вошла во двор. Ферма — два сарая, навес, бочки, рулоны сена. Запах сильный, козий, с примесью чего-то прелого. Куры разбежались.
– Хозяин!
Из сарая вышел Аркадий, в той же фуражке. Увидел меня, прищурился.
– Ты чья?
– Татьяна. Я Серого ищу. Зинаида Петровна вам его в августе отдала.
Он помолчал. Потом махнул рукой в сторону второго сарая.
– Там. На цепи.
– Зачем на цепи?
– А куда ж его. Сторож же. В сарае куры, я козам сено давать буду — он пусть стережёт.
Я пошла к сараю. Сердце у меня было ровное, странно — я думала, что упаду, а я просто шла. Открыла дверь. Внутри — сумерки, пахнет так, что перехватывает горло. Аммиаком, гнилью, чем-то ещё.
Серый лежал в углу, на цементном полу. На нём была не цепь, а кусок проволоки, обмотанный вокруг шеи и прибитый скобой к балке. Длиной полметра. Рядом миска — пустая, перевёрнутая, такая же грязная, как у нас на крыльце.
Я не сразу поняла, что это он. Серый был чёрно-белый, лохматый, плотный — двадцать пять килограмм. То, что лежало в углу, весило, может, пятнадцать. Бок ввалился, шерсть сбилась колтунами, на левой задней лапе — большая опухоль, тёмная, размером с мой кулак. Он поднял голову. Узнал не сразу — секунд пять смотрел тусклыми глазами. Потом хвост слабо дёрнулся. Один раз. Два.
– Серёжа.
Я первый раз назвала его так. Два года я звала его «Серый». Никогда — по-человечески.
– Серёжа, это я. Я приехала.
Он попытался встать. Не смог. Завалился на бок.
Я обернулась. Аркадий стоял в дверях.
– Аркадий. Где ваш молоток. Скобу выдернуть.
– Так это, ты его забираешь?
– Забираю.
– Я ж за него Зинке тысячу отдал.
– Я вам две дам. Только молоток.
Он притащил молоток. Я выдернула скобу — проволока поддалась с одного рывка, гвоздь был ржавый, плохо вбитый. Подняла Серого на руки. Он был лёгкий, как дочка моя в шесть лет. Лапа болталась — он её не чувствовал, видимо, или её было больно держать.
– Аркадий. Где он спал?
– Тут и спал.
– Когда ел в последний раз?
– Дня три, может, четыре. Я ему кашу варил.
– Кашу?
– Ну а что. Псу — каша.
Я вынесла Серого на свежий воздух. Положила на траву. Достала из кармана две тысячи — других денег у меня в кошельке не было, остальное в карте. Отдала Аркадию. Он взял молча. Стоял и смотрел, как я снимаю с себя ветровку и заворачиваю в неё пса.
– Тань. А чего ты так-то. Я ж как умел. Не убил же.
Я не ответила. Он отвёл глаза.
Я вызвала такси из Гончарова — оказывается, в соседнем селе есть свой Семён, дороже на сто рублей. Приехал на «Шевроле-Ниве» через двадцать минут. Серого положила на заднее сиденье, на свою куртку.
– В Удомлю. К ветеринару.
Михаил Юрьевич, ветврач, держал клинику в гараже на окраине Удомли. Я была у него один раз — год назад, когда у Серого было воспаление уха, лечили каплями.
Он посмотрел Серого молча. Потом ещё раз. Прощупал лапу — пёс заскулил, как ребёнок.
– Татьяна, у него гнойный артрит, плюс нарыв с прорывом. Там фактически расплавленные ткани. Истощение третьей степени. Обезвоживание.
– Что делать.
– Капельницы. Антибиотик в вену, не в холку — таблетки он не удержит. Чистка, дренаж. Если не пойдёт — резать лапу.
Я кивнула.
– Сколько.
– Капельницы — три тысячи день, минимум пять дней. Чистка — шесть. Если ампутация — двадцать пять. Плюс препараты.
– Делайте всё.
– Татьяна. Вы сами-то после химии? Простите, я в курсе, мне Зинаида в июне говорила.
– Зинаида в курсе всего села.
– Это деревня.
– Михаил Юрьевич. Не отказывайте мне. Я вам всё отдам, я платежеспособная.
Он усмехнулся, не сильно. Поправил очки.
– Я и не отказываю. Я просто переживаю за вас.
– За меня уже сестра попереживала. Хватит.
Я сидела в коридоре его гаражной клиники на дерматиновой кушетке три часа. На стене висел плакат «Профилактика бешенства», уголок отклеился, под ним — дата 2017. Где-то шумел компрессор. Серого увели в смотровую, поставили капельницу, сейчас чистили лапу под наркозом.
Я смотрела на свои руки. На тыльной стороне левой ладони — два пятна, плоских, тёмно-розовых, после капельниц, я их называла «московскими марками». От пятого курса остались. Я думала тогда, что они уйдут. Не ушли.
Я думала про химию. Про то, как Лена приезжала меня забирать после операции, как несла мою сумку до машины с лицом святой Терезы — взгляд вверх, к небу, на меня — мельком. Как у неё в квартире на Новокосино мне выделили диван в гостиной и тумбу у дивана, на которую я клала свои таблетки, парик и стакан с водой. Лена убирала парик каждое утро в шкаф — «чтобы Маша не пугалась» (Маша, её дочь, восемнадцать лет, второй курс). За три месяца Маша ни разу не зашла со мной поговорить. Только в день моего отъезда вынырнула из своей комнаты, увидела сумку и сказала: «Тёть Тань, ты что, домой? Класс. Маме отдыхать надо, а то она на нервах».
Я ехала в деревню тем же утром. Я Лене сказала, что у меня в Удомле плановый приём, через неделю буду обратно. Соврала. Я знала, что обратно не буду. Обратно я могу не выдержать.
Михаил Юрьевич вышел в синей шапочке, маска свисала на грудь.
– Татьяна. Ампутацию пока не делаем. Чистка прошла нормально. Если за двое суток не упадёт показатели — сохраним лапу.
Я выдохнула. Только сейчас поняла, что не дышала.
– Спасибо.
– Я ему ставлю самое сильное. Он плох.
– Михаил Юрьевич. А он — выживет?
Ветеринар постоял, снял шапочку, тёр лоб.
– Татьяна. Я скажу честно. Пятьдесят на пятьдесят. Если б на день позже — было бы тридцать на семьдесят. Вы в самый край успели.
В самый край. Меня будто в грудь толкнуло. Я почему-то поняла: я приехала в субботу, а химия закончилась в понедельник. Я сорвалась в дорогу через четыре дня. Если б я послушала Лену, послушала московского онколога, дождалась контрольной МРТ — было бы поздно.
Я заплатила в кассу с карты. Восемнадцать тысяч за день. Договорились, что Серый останется у Михаила Юрьевича на неделю.
Я вышла на улицу. Над Удомлей висели низкие сентябрьские тучи. Гравий шуршал под подошвами. Я пошла к остановке маршрутки на свою деревню. И только в маршрутке, у окна, я заплакала — впервые за весь день. Тихо, чтобы соседка-старуха не заметила. Слёзы текли по щекам и собирались в ямке у ключицы.
Серый прибился ко мне в октябре две тысячи двадцать третьего. Я в дому жила три месяца. Купила его в августе — старую развалюху за триста восемьдесят тысяч. После развода мне досталось четыре миллиона из общих восьми (двушка в Балашихе, продали летом). На дом ушло триста восемьдесят, на крышу — двести, на печь — сто пятьдесят, на мебель и колодец — ещё двести. В общем, миллион ушёл за три месяца, осталось три.
Я выходила во двор колоть дрова. У меня плохо получалось. Топор был старый, я его перевязывала изолентой на топорище, всё равно слетал. Я с этим топором час провозилась, когда вышла за калитку с ведром — гляжу, у дороги пёс. Чёрно-белый, лохматый, грязный. Сидит и смотрит. Не лает, не подходит. Просто сидит.
Я пошла к колодцу. Он сидит. Я набрала воды. Он сидит. Я зашла в дом. Через час выглянула — он там же.
Тогда я вынесла кусок хлеба и плеснула молока в железную банку.
– Иди.
Он не подошёл. Дождался, пока я уйду. Потом подошёл, съел молча, ушёл.
На следующий день он опять сидел у калитки. И на следующий. Я ему вынесла старую куртку Игоря — единственная вещь бывшего, которую я зачем-то взяла в деревню. Постелила у крыльца. Он пришёл ночью, лёг на куртку, утром её уже не покинул.
Я ему ничего не обещала. Я не из тех, кто заводит собаку на старости лет, чтобы душу греть. Я считала так: пока живёт — пусть живёт. Уйдёт — пусть уйдёт. Я никого не приучаю.
Это я себе говорила. А он за два года ни разу не ушёл дальше соседнего огорода. И каждое утро ждал у крыльца — когда я вынесу синюю миску.
Игорю про развод я сказала пятого марта двадцать третьего. В тот день я случайно зашла к нему в шиномонтажку привезти термос с куриным супом — он по утрам не успевал поесть. Шиномонтажка наша, общая, мы её открыли в две тысячи десятом. Он там работал, я была бухгалтером — без оформления, на семейном доверии, как я думала. Без зарплаты. Без отчислений.
Я зашла в офис без звонка. Игорь сидел за компьютером, спиной ко мне. На столе — фоторамка. Двое детей — мальчик лет семи и девочка лет четырёх. Мне восемнадцать лет назад врачи сказали, что у меня детей больше не будет — у нас с Игорем была одна Аня. Эта рамка у нас никогда не стояла.
– Игорь.
Он повернулся медленно. Лицо у него стало серое.
– Тань. Ты чего без звонка.
– Это кто?
– Это потом. Я тебе всё объясню.
– Сейчас.
– Тань. Сядь.
Я не села. Он рассказал. Восемь лет. Параллельная семья в Реутове. Жена — формально нет, формально мы. Двое детей, его. Снимает квартиру. Две тысячи на детское питание в месяц туда, две — на Аню сюда.
– Тань. Я хотел тебе сказать. Просто момент не находился.
– Восемь лет, Игорь.
– Я думал, само рассосётся.
Я положила термос на его стол — рядом с рамкой. Аккуратно. Будто это был чей-то чужой термос.
– Ты пей суп, пока горячий.
И вышла.
Развод был три месяца. Я наняла адвоката за двести тысяч (взяла из своих, у меня была заначка с маминой швейной машинки — мать перед смертью продала «Подольскую», деньги отдала мне, шесть тысяч). Адвокат мне сказал: бизнес не отделим, ИП на муже. Квартира — пополам. Пенсионных накоплений за двадцать пять лет работы — нет, работала не оформлено. Стажа — четыре года, последние перед декретом, до бухгалтерии в шиномонтажке.
В сорок семь лет я обнаружила, что я никто. У меня нет ни работы, ни стажа, ни денег своих, кроме половины квартиры. Остался в маминой стороне Краснодарского края старый дачный дом, где мы летом жили детьми — мать его в две тысячи восемнадцатом отдала Лене. «Вы сильно дальше живёте, Танюш, тебе она не нужна, а Лена будет ездить с Машей».
Я взяла свою половину от квартиры и уехала в деревню. Не к маме в Балашиху, не к Ане в Питер, не к коллегам в Москву. В Тверскую область, наугад, по объявлению на «Авито». Поехала смотреть один дом — он не понравился. Спросила у бабушки по соседству, не продаёт ли кто рядом. Она сказала про развалюху на Заречной. Я в тот же день её купила.
Лена приехала через месяц. Привезла пакет с творогом, сидела на моей не доделанной ещё кухне (печь стояла нерабочая, я грелась обогревателем) и говорила:
– Танька. Ты с ума сошла. У тебя три миллиона на руках, ты могла однушку в Подмосковье купить. Ты в эту дыру — зачем. Ты мать видеть не хочешь?
– Маму вижу. На связи.
– Ты ко мне не приехала. К нам.
– Лен. Мы с тобой два раза в год пересекались, когда у мамы день рождения. Я к тебе ехать должна была?
– Танька, я твоя сестра.
– Хорошо.
Она уехала. И до маминой болезни в начале двадцать четвёртого мы не виделись.
Рак груди мне поставили десятого марта двадцать пятого. Я в Удомле сделала маммографию по диспансеризации — раз в два года положено, я как раз попала. Доктор посмотрел снимок, лицо у него стало ровное, и он мне сказал так, будто читал инструкцию к стиральной машине: «Татьяна Сергеевна. Здесь нужна биопсия. Сегодня же напишу направление в Тверь». Я кивнула. Я хорошо умею кивать, когда мне плохо.
В Твери подтвердили. Левая грудь, инвазивный, второй стадии, узел два сантиметра. Лимфоузлы под подозрением. Сказали: операция в Москве, по квоте, попадаешь в Каширку. Очередь два месяца, но это, говорят, нормально. Я возразила: я в Каширке не хочу, у меня в Москве жить негде. Доктор посмотрел на меня и сказал: «Татьяна Сергеевна. Найдите, у кого пожить. Это не та история, где можно выбирать удобство».
Я позвонила Лене.
– Лен. У меня рак.
В трубке секунд пять было слышно её дыхание. Потом — нормальный её голос:
– Танька. Так. Спокойно. Я тебе сейчас всё устрою. Я к Костиному племяннику, он в Боткинской работает. Поняла? Завтра я тебя жду в Москве.
Я заплакала только тогда, когда положила трубку. Раньше — нет, не плакала. А когда услышала её «я к Костиному племяннику, я устрою» — да. Потому что мне за два года развода это был единственный раз, когда я услышала от родного человека «давай, я с тобой».
Это потом я поняла, что она была воодушевлённая не потому, что я больна. А потому, что у неё появился сюжет: спасительная сестра. У неё в подругах были две риелторши и одна стоматолог, перед которыми Лене было стыдно за наследство — про которое в семье уже шептались. А тут — вот, всё видно. Сестра больна, я её принимаю, я её спасаю, я хорошая. Лена это любила — быть хорошей публично.
В Москву к ней я приехала десятого апреля. Операцию делали в Каширке, не в Боткинской — Костин племянник «не успел договориться, там ремонт в отделении». Прооперировали хорошо, удалили грудь и три лимфоузла. Я вернулась к Лене на её диван в гостиной через шесть дней.
Диван — ИКЕА, бежевый, в комплекте с двумя подушками. Подушки Лена при моём приезде убрала. «Танечка, чтоб не мялись». Я спала на голой обивке, под пледом, который привезла с собой из деревни. Плед был пёстрый, советский, его мне мама в две тысячи десятом подарила «на новоселье».
Химию я начала через три недели. Курсы по две недели — две недели химия, три недели передышка, потом снова. Шесть курсов. Меня после первой везли в такси из больницы — Лена сидела впереди с водителем и говорила про какой-то ремонт у соседей, я лежала сзади и пыталась не блевать. Когда мы поднялись к ней в квартиру, я попросила тазик. Лена принесла. Стояла надо мной с лицом мученицы и сказала:
– Тань. Я сейчас в магазин. Тебе ничего не нужно?
– Воду без газа. И салфетки.
– Поняла.
Ушла. Вернулась через два часа, без воды, без салфеток, с пакетом из магазина «Вкусвилл» — там был хлеб для Маши, сыр для Кости, что-то ещё для семьи. Я смотрела, как она достаёт сыр и режет его на доске. Я ничего не сказала. Встала, оделась, вышла в «Пятёрочку» через дорогу, купила воду и салфетки сама. Это было через четыре часа после капельницы. Меня шатало.
В свою очередь Маша — племянница моя, восемнадцать лет, второй курс — мимо меня проходила в гостиной как мимо предмета мебели. Один раз вернулась с парнем, они смеялись в коридоре, потом увидели меня на диване — без волос, в платке, лицо серое — и парень сказал «упс», засмеялся ещё, прошли в Машину комнату. Маша мне потом сказала: «Тёть Тань, ты прости, я Андрюхе про тебя не говорила. Так получилось». Я ответила: «Да ничего, Маш». А что я ещё могла сказать.
Кость, муж Лены, мужик нормальный, — он пытался со мной разговаривать. Спрашивал, как самочувствие. Один раз принёс мне мандарины — я не могла есть, тошнило. Я их потом отдала Маше. Маша съела не благодарив.
После третьей химии я перестала вставать. Лежала на диване по двенадцать часов в сутки. Звонила Серому — у меня в телефоне был старый ролик: пёс лежит на моём ватнике, сопит. Я этот ролик за июль смотрела сорок шесть раз. Я считала.
Однажды Лена увидела, что я смотрю экран. Заглянула.
– Это твой пёс?
– Да.
– Танька. Ну что у тебя за привычка. Ты на психотерапии должна быть, а не на собаках сидишь.
– Лен. Это просто пёс.
– Просто пёс не вызывает у тебя такие эмоции. Ты переносишь на него. Это компенсация. Я тебе ещё в Балашихе говорила.
Она пошла на кухню. Я прокрутила ролик ещё раз. Пёс на ватнике. Сопит. Через секунду в кадре — моя нога, я наклоняюсь, чтобы погладить, он подставляет ухо.
В августе мне прислали на телефон фотографию: Зинаида, в халате, на нашей лавочке, рядом — Серый. Сидит, смотрит в кадр. Морда грустная, какая-то худая. Подпись: «Танюш, ждёт тебя». Это было десятое августа. Я тогда подумала: жив, ждёт, всё нормально. Я тогда не знала, что Зинаида его уже отдала. На фотографии был не мой пёс. У того, на фото, на боку не было светлой подпалины — а у моего была. Я это поняла только в ноябре, когда нашла фотографию в галерее. В августе я смотрела на экран глазами после капельницы и просто видела — серый пёс на лавочке. Хватило.
Сестре я позвонила вечером того же дня, как привезла Серого к ветеринару. Из дома, со своего телефона, который я зарядила в маршрутке. На улице моросило, в окне — почти ничего, только тёмное поле и дальний фонарь у клуба.
Лена взяла после второго гудка.
– Танька! Ну где ты? Я звоню целый день! Ты что, доехала?
– Доехала.
– Маша по тебе скучает. Ты бы хоть сказала, что уезжаешь утром, я бы тебе бутерброды собрала.
«Маша по тебе скучает» — это было настолько неправдой, что я секунду не понимала, как отвечать.
– Лен. Мне нужно было быстро. Тут с псом беда.
Пауза в трубке.
– С каким псом.
– С моим. Серым. Я тебе про него сто раз говорила.
– Тань. Ты что, правда сорвалась из Москвы из-за блохастого?
– Лен. Серый не блохастый. Серый умирает. Зинаида его отдала на ферму, там его на цепи держали, не кормили, у него гнойный артрит, обезвоживание, ампутация под вопросом.
– Танька, ты в своём уме? У тебя на четверг назначена МРТ на контроль. У тебя ремиссия третий месяц. Ты понимаешь, что любой стресс — рецидив? Ради собаки?
– Лен. Я в своём уме. Я в своём уме третий месяц. С тех пор, как въехала к тебе на квартиру и ела отдельно от вас.
– Что значит отдельно от нас.
– То и значит. Маша ужинала на кухне, ты с Костей в комнате, я в гостиной с подноса. Три месяца. Это «у нас» называлось?
– Тань, ты после химии. У тебя были запреты на острое, на жирное. Я тебе варила отдельно.
– Лен. Ты варила отдельно один раз — творожную запеканку. Потом перестала. Я ходила в «Пятёрочку» через дорогу и брала себе йогурт и хлеб.
– Танька, ты сейчас неблагодарная.
– Я благодарная. Спасибо за диван. Спасибо, что подвезла из больницы. Лен. А ты помнишь, я тебе в феврале двадцать четвёртого звонила? Когда мама в больнице лежала?
В трубке стало тихо.
– Что ты сейчас вспомнила. Это когда было.
– Полтора года назад. Маме нужны были иммунопрепараты. Десять тысяч в месяц. Я тебя попросила пополам. Ты сказала — у Маши репетитор, сейчас никак. Я платила одна, восемь месяцев. Восемьдесят тысяч.
– Тань, ну ты сейчас будешь мне это в нос?
– Буду. Я тогда не буду. Я через два месяца после её смерти узнала, что у мамы в декабре было завещание. Всё тебе. Девятимиллионная квартира. У нотариуса в Балашихе. И знаешь, я тогда промолчала. Я ничего не сказала. Подумала — ну ладно, мама так решила, мама в маразме лёгком, ты её уговорила, я не буду оспаривать. А почему я промолчала? Потому что я тебе уже не звонила за помощью. Я уже знала, что бесполезно.
– Тань, мама сама.
– Лен. Не надо. Я не звоню тебе за деньгами. Никогда не звонила. Не позвоню. Я тебе сейчас одно скажу: я к Маше с поздравлением на её восемнадцать не приехала, потому что у меня после третьей химии руки ходили. Ты тогда написала мне в мессенджере: «ну ясно, ты как всегда». Ты помнишь?
– Помню.
– Так вот. Я к тебе как всегда. И теперь тоже как всегда. У меня здесь пёс. Он умирает. Я с ним.
– Танька, ты хочешь, чтоб я тебя пожалела? Ты же сама ушла.
– Я не хочу, чтоб ты меня жалела. Я хочу, чтоб ты от меня отстала. У меня МРТ можно сделать в Твери, я перенесу. У меня свой онколог в Удомельской ЦРБ, я к нему встану на учёт. Ты делала, что могла, — тебя три месяца хватило. Спасибо. Дальше я сама.
– Танька, ты меня ранишь.
– Я никого не раню. Я просто говорю, как есть.
– Мать бы такого не одобрила.
– Мать одобрила всё, что ты ей подсунула. Лен. Не надо мать сюда.
Я положила трубку первая.
Я постояла у окна. В стекле отражалась моя голова, покрытая пухом, и ситцевая косынка на спинке стула. Я подумала: я ей семнадцать минут говорила то, что не говорила полтора года. Я не плакала. Голос не дрожал. Я просто говорила, как есть.
Через неделю я забрала Серого от Михаила Юрьевича. Лапу сохранили. Антибиотики кололи ещё две недели — я научилась сама ставить уколы в холку, пёс терпел, только дёргал ухом. В первые дни он не вставал. Я носила его на руках во двор по нужде, у него страшно стыдились глаза — он не понимал, как со мной так можно. Через неделю стал ковылять сам.
Аня приехала в начале октября, поездом до Твери, потом маршруткой. Дочка моя, двадцать шесть лет, замужем, работает в архитектурном бюро в Питере. Я её попросила одолжить тридцать тысяч на ветеринара — она прислала пятьдесят, без вопросов.
– Мам. Я тут на пять дней.
– Я тебе на полу постелю. На кровати тебе не лежать, у меня матрас старый.
– Мам. Серый-то.
Серый как раз ковылял через двор. Лапу подгребал, шерсть только начинала отрастать на местах, где её сбрили под капельницы.
Аня присела на корточки. Серый медленно подошёл. Уткнулся ей в коленку. У Ани заблестели глаза — она у меня плакса с детства, в отца.
– Мам. Ты правильно сделала.
– Анют. Ты ведь знаешь, тётя Лена меня предала.
– Знаю. Я Машку давно ВКонтакте отписала.
– Я тебе про деньги мамины не говорила.
– Мам. Бабушку в гробу не оденешь. Мама твоя сделала, как сделала. А тётя Лена — она что, думала, я не пойму?
– Анют. А ты не боишься, что я и от тебя отвернусь, если что не так?
Аня посмотрела на меня. У неё глаза серые, отцовские, но взгляд — мой. Тот же взгляд, что у меня в зеркале.
– Мам. Ты от меня не отвернёшься. Ты от тех отворачиваешься, кто тебя жрёт. От меня тебя пока никто не отгрызает.
В середине октября я зашла в «Пятёрочку» в Удомле. Брала курицу, рис, овсянку — Серому нужна диета. У кассы стояла Зинаида Петровна. С внучкой, лет десяти, в красной куртке. Внучка по выходным к ней приезжает.
Зинаида увидела меня, сразу засуетилась.
– Танюш. Здравствуй. Ты как?
– Здрасьте.
Я выложила курицу на ленту.
– Танюш, ты на меня обиделась?
– Я не обиделась.
– Я ж не со зла.
– Я не обиделась, Зинаид Петровна. Я просто с вами разговаривать не хочу.
Внучка ёрзала. Кассирша смотрела в монитор.
– Танюш, ну как ты со мной. Я ж тебе сколько помогала. И ключи у меня, и ты ездила, я и за домом смотрела.
– Спасибо. Ключи я вчера у двери у вас на крыльце оставила. В банке из-под кофе.
– Танюш, ну ты что, серьёзно?
Я молча оплатила, забрала пакет и пошла к выходу. Уже у двери Зинаида крикнула вслед — громко, уже не ради меня, а ради всех в зале:
– Бессовестная ты, Татьяна! Из-за псины со старухой ругаешься! Бабушка Полина с пятого, царствие небесное, говорила про тебя: «эта Таня — холодная женщина»! Знаем!
Я повернулась. У ленты замерли две женщины с тележками. Кассирша глянула. Внучка Зинаиды смотрела в пол.
– Зинаид Петровна. А вы у бабы Полины сколько денег за своё «помогала» брали? Вы с её шестидесяти тысяч на похороны двадцать оставили себе. Вы у меня пятнадцать тысяч взяли на корм, корм Серому за июнь — июль ушло в ваше хозяйство. Вы за тысячу мою собаку сдали на мучения. Вы хорошо считаете чужие деньги, Зинаид Петровна. Только пёс мой — это не деньги. Это другое.
Она открыла рот. Внучка дёрнула её за руку, тихо сказала: «Бабушка, пойдём». Зинаида отвернулась. Я вышла.
На улице моросило, тот же октябрьский дождь, что когда-то лил во время первого моего разговора с Леной по телефону. Я пошла к остановке. Мимо на велосипеде проехала женщина моих лет, в плаще, с авоськой. На меня посмотрела внимательно. Кивнула — будто узнала. Я не знаю эту женщину. Может, медсестра из ЦРБ. Может, продавщица из газетного. Деревня — все знают всех в лицо. Я кивнула в ответ.
В маршрутке я заметила: руки у меня сухие, не дрожат. Двое подростков на задних сиденьях обсуждали игру в телефоне. За окном проплывали жёлтые поля и серые дома.
Серый сейчас лежит у печки. Лапа ему служит — ходит, не хромая почти, только на длинных пробежках устаёт. Шерсть отросла. Нос холодный. Ест из синей миски, которую я отмыла в первый же день.
Лена мне написала в мессенджере один раз — в начале ноября. Длинное сообщение. Про то, что я её ранила, что мама бы расстроилась, что она «всё для меня делала». Я прочла. Не ответила. Отметила прочитанным.
Аня звонит каждое воскресенье. Спрашивает: «Мам, как Серёжа?» Я её научила его так звать — она засмеялась и сразу запомнила.
Контрольную МРТ я сделала в Тверском онкоцентре в середине октября. Ремиссия. Следующая — через три месяца. Анализы хорошие, доктор сказал, что я молодец. Я не знаю, молодец ли я. Я знаю, что когда я лежала под аппаратом, и у меня в голове гремело, и я считала про себя до ста, чтобы не дёрнуться, — я представляла Серого у крыльца с синей миской. И мне не было страшно.
Я думаю про эту неделю — седьмое — четырнадцатое сентября. Я могла не сорваться. Могла дождаться МРТ во вторник, как сказал московский онколог. Серый бы умер во вторник. Может, в среду. Михаил Юрьевич тогда сказал, что я в самый край успела.
А могла бы не успеть. И я бы об этом узнала только в декабре, когда планово приехала бы в деревню. Открыла бы калитку, увидела бы синюю миску, сухой лист на ней — и всё. И никаких ампутаций, никаких капельниц, никаких разговоров с Зинаидой в магазине. Тихо так бы. Чисто.
Правильно я сделала, что сорвалась раньше срока, не дослушав врача? Или я была эгоисткой, рисковавшей своим здоровьем после восьми курсов химии — ради собаки, которую можно было заменить? Лена ведь искренне не понимает: я же могла потом завести другого. Щенка из приюта, например. Их в Твери каждый месяц десяток. А она — она у меня одна, моя сестра. Я её бросила ради дворняги.
Серый сейчас слышит, что я печатаю. Поднял голову. Хвост — вверх-вниз, по полу.
Я звала его «Серый» два года, пока боялась, что привязалась.
Я звала его «Серёжа» один раз — когда уже не боялась, потому что было поздно.