Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Луи бетон

Юродивый шепнул императрице 8 слов — и сенная девка исчезла из застенка

Мать когда-то говорила: «Красота твоя, Агашка, прозрачная — как стекло венецианское, что господа в кабинетах ставят. Так и норовит кто-нибудь камень кинуть». Мать померла от лихорадки за год до того, как приказчик выбрал Агафью в обоз для Петербурга.
Зимний дворец трещал от мороза. В покоях топили нещадно, и всё равно из углов тянуло сыростью, а стёкла затягивало ледяным кружевом в палец
Оглавление

Мать когда-то говорила: «Красота твоя, Агашка, прозрачная — как стекло венецианское, что господа в кабинетах ставят. Так и норовит кто-нибудь камень кинуть». Мать померла от лихорадки за год до того, как приказчик выбрал Агафью в обоз для Петербурга.

Зимний дворец трещал от мороза. В покоях топили нещадно, и всё равно из углов тянуло сыростью, а стёкла затягивало ледяным кружевом в палец толщиной. Но здесь, в малой императорской оранжерее, стоял влажный зелёный дух, настоянный на жасмине и земле.

Агафья пришла затемно — подвязать плети душистого горошка к новым решёткам. Работа сенной девки: выноси, подавай, прислуживай, а коли царевна прикажет, и в саду копайся, пока не сведёт пальцы. Ей шёл восемнадцатый год, третий при дворе, и она до сих пор не могла привыкнуть к тому, что на неё смотрят. Не так, как глядят на горничных и портомой — сквозь, будто на движимое имущество, а задерживая взгляд. Особенно когда в утреннем полусвете она, подоткнув подол, тянулась вверх с мотком лыка в зубах, и тонкая рубашка облепляла плечи.

-2

В той оранжерее она первый раз столкнулась с камер-юнкером Шуваловым. Пётр Иванович был высок, светловолос, с бровями вразлёт и той особой придворной учтивостью, от которой у дворовых девок цепенел язык. Он вошёл, видимо, ища уединения, и наткнулся на неё. Растерялся, поправил кружевной манжет, улыбнулся уголком рта и сказал вполголоса:

Роза в цветнике, а трудится, право. Не дело.

Агафья вспыхнула, спрятала измазанные землёй пальцы в складках сарафана и пробормотала что-то про горошек. Шувалов наклонился, поднял уроненный ею прутик и, протянув, на краткий миг задержал её ладонь в своей. Ни слова больше. Только прикосновение — горячее, сухое, мимолётное.

Царевна Елизавета Петровна стояла за стеклянной дверью и видела всё до последней секунды.

Голубая лента и перстень

-3

Царевна не была злой по натуре. Скорее уязвлённой. Тучнеющая, властная, но одинокая среди подозрительного двора кузины Анны Иоанновны, она привыкла, что мир вертится вокруг неё по праву рождения. А мир вертелся иначе: императрица не допускала её до серьёзных дел, фавориты смотрели мимо, а ветреный камер-юнкер Шувалов, которому она подарила золочёный табакер и дважды приглашала на интимный ужин, улыбался ей так же, как всем, — пусто и учтиво. И вот теперь эта сенная девка.

Я не знаю, ненавидела ли царевна Агафью по-настоящему. Скорее она в какой-то момент поняла, что может сделать, и ощутила предвкушение — сладкое, как церковное вино. Месть это почти обладание. Когда она приказывала, голос её дрожал не от гнева, а от возбуждения.

Доверенная камер-фрау, старая Марья Тимофеевна, выслушала приказ и, перекрестившись, вышла. Через час в сундучке Агафьи, под грубыми чулками и узелком с сушёной малиной, нашёлся перстень. Серебряный, с мелкой бирюзовой крошкой, из тех, что царевна давно не носила и сама о нём забыла бы, не понадобься он для дела.

Агафью взяли на рассвете. Она стояла в холодной кухне, выбивая ковёр, когда двое гвардейцев в темно-зелёных кафтанах вошли без стука. Один держал перстень на ладони, как дохлую мышь. Агафья смотрела на украшение и не понимала. Потом перевела глаза на лица и поняла всё.

Страх пришёл не сразу. Сначала пустота, звон в ушах, белый шум. Руки задрожали, она ухватилась за край лавки. А потом в дверях появилась царевна. В утреннем пеньюаре, свежая, с туго заплетённой косой. Подошла, двумя пальцами отцепила от плеча Агафьи голубую ленту — знак дворцовой прислуги — и оборвала.

Вот так, — сказала царевна почти ласково. — И не будет больше розы.

Лента осталась в кулаке у Агафьи, обрывок в пол-аршина. Когда её уводили по переходам, она сжимала этот шёлк до боли, до синих ногтей. Единственная вещь, которая осталась от прежней жизни.

Переходы старого Зимнего

-4

Старый Зимний строился ещё при Петре, и строился наспех. Внутренние галереи его походили на каменные кишки: узкие, кривые, с низкими сводами. Сквозняк гонял по ним сор и пепел, задувая факелы, и тогда оставался только колеблющийся впереди огонёк — плошка с маслом, которую нёс угрюмый часовой.

Агафью вели без кандалов, но держали за локти так, что онемели плечи. Башмаки её, стоптанные, с железными набойками, выбивали по плитам дробь неуверенную, ритм человека, который разучился ходить. Пахло сыростью, кислым тленом, будто из открытого погреба, и откуда-то снизу тянуло угаром.

Она не плакала. Слёзы выплаканы были ещё в кухне, когда никто из дворни не посмел даже взглянуть в её сторону. Теперь осталась только странная ясность — так, говорят, бывает, когда человек переступает порог небытия. Агафья вдруг стала замечать то, чего не видела никогда: как хрустит под ногами серый песок с улицы, занесённый чьими-то сапогами; как мерцает на стене отблеск масляного светильника, превращая пятна сырости в карту неведомой земли; как у гвардейца слева дёргается жилка на виске.

Её вели в Тайную канцелярию. Это слово знали все и боялись. Говорили, что каменный мешок там такой низкий, что не встать в полный рост, а крысы объедают пальцы у спящих. Агафья думала: успеют ли её запытать прежде, чем она умрёт от голода и страха? Или протянут долго, месяц за месяцем?

За что?

За взгляд в оранжерее?

Она молилась беззвучно, одними губами, путая слова «Отче наш» и «Богородице Дево». Мысленно видела мать — в белом платке, с натруженными руками, протягивающую кружку парного молока. И себя маленькую.

В этот миг из бокового прохода пахнуло вдруг неожиданным теплом, запахом воска и немытого тела — и на свет вышел юродивый.

Кирилушка

-5

Он был бос. Ноги синюшные, с потрескавшимися пятками, но ступал он легко, почти бесшумно, словно взвешивал каждый шаг. Зимой ходил в одной рубахе до колен, перепоясанный верёвкой, в руке суковатая палка с навязанными на неё тряпичными узлами — каждый со своим смыслом. Летом носил драный тулуп мехом наружу, и все удивлялись: жарко же, Кирилушка! А он смеялся: «Вы, чай, мёрзнете в душах, а тело моё Божьей милостью греется».

Глаза его, светлые, чуть навыкате, глядели по-птичьи, быстро и точно. Взгляд не задерживался долго, но успевал заметить всё: и потёкшую свечу, и упавшую крошку, и тайный страх, спрятанный за казённым равнодушием. При дворе его терпели: императрица привечала юродивого, считала, что он говорит с ангелами, а иногда с покойной сестрой Екатериной.

Гвардейцы, увидев Кирилушку, замедлили шаг. Один дёрнулся перекреститься. Юродивый не глядел на них. Подошёл прямо к Агафье. Их разделяло полшага. От него пахло дымом, ладаном и чем-то кисловатым, но не противным — как от младенца. Он склонил голову к плечу, часто моргнул, и вдруг его лицо осветила широкая беззубая улыбка.

Цветок вербный, — прошелестел он, не обращаясь ни к кому. — Раненько затоптали. А корень-то жив.

Агафья глядела на него во все глаза, не смея дышать. Он сунул руку за пазуху, извлёк крохотный сухарик, сунул ей в ладонь и сжал её пальцы своими, горячими не по погоде.

Погоди, девонька. Обмоем.

Погладил воздух над её головой, повернулся и засеменил прочь, в сторону императорских покоев, бормоча под нос что-то несвязное.

Через десять минут весь караул знал: арестантку потребовали пред государевы очи.

Комната императрицы

-6

Анна Иоанновна проводила тот день в малой гостиной, обложенная подушками. Ноги её, укутанные в бархатную муфту, гудели невыносимой болью — подагра не отпускала даже зимой. Она сидела перед камином, прямая, как солдат, хотя каждое движение отзывалось болью в пояснице. Врач-немец только что пустил кровь, и на запястье желтела льняная повязка.

Императрица десять лет правила державой. Правила тяжело, с криком и гневом, с подозрениями и казнями. Боялась заговоров, и заговоры от того лишь множились. Вечерами, перед сном, она иногда вспоминала Митаву, свой герцогский двор в Курляндии, где была никому не нужна. Свобода была, а силы не было. Теперь сил хватало на всё, кроме покоя.

Когда доложили о Кирилушке, она не прогнала, велела пропустить. Юродивый не вошёл — вбежал, юркнул мимо камердинера, упал на колени не перед государыней, а перед камином, уставился в огонь и забормотал быстро, с присвистом, крестя воздух кривыми пальцами.

Полымя, полымя, выгорит золотце, останется уголь чёрный, да уголь не жжётся, уголь — правда…

Что ты, Кирилушка? — спросила Анна негромко. Голос её был усталым.

Юродивый подполз ближе, так что стража напряглась. Но он только дотянулся до края муфты, поцеловал вышитый угол, а потом, привстав на цыпочках, приник к самому уху императрицы. И зашептал.

Никто в комнате не расслышал слов. Только видели, как Анна Иоанновна сперва отшатнулась, потом замерла, и лицо её, одутловатое, с тяжёлыми веками, вдруг стало растерянным, почти детским. Она поднесла платок к глазам.

Царевне скажите… — глухо произнесла Анна. — Девку привести.

И добавила в пространство:

Знать, все мы перед любовью равны.

А Кирилушка уже сидел в углу, раскачивался и напевал старую псковскую песню про горькую рябину.

То, о чём шепнул юродивый

-7

О чём шепнул Кирилушка? О том, что знают ангелы и чего не может знать простой смертный. Он не называл имён. Только напомнил запах.

Запах мокрой земли в оранжерее при герцогском дворце в Митаве. Запах жасмина, которым молодая вдова Анна опрыскивала волосы перед встречей. Запах солдатского сукна и конского пота на плече графа Л***, когда он, наклоняясь, целовал не её руку, а шейку безымянной крепостной девки. Точь-в-точь такой же взгляд был у той девки: большие прозрачные глаза, глядящие снизу вверх. Как у Агафьи.

Анне было двадцать три. Вдова, герцогиня без власти, она приехала в Петербург по вызову дяди-императора и встретила там графа Л***. Он был красив той холодной северной красотой, от которой у женщин пересыхало во рту, и учтив ровно настолько, чтобы не давать повода. Ей казалось — она может надеяться. Она ошиблась.

Однажды Анна выследила его. В тёплый апрельский вечер, когда набухли почки в герцогской оранжерее и пахло сладким, дурманным, она пошла на шорох, на шёпот и увидела его с девушкой. Та была не знатна — служанка, может, крепостная садовница, чумазая, босая, с обломанными ногтями. Но он глядел на неё так, как ни разу не глядел на Анну: с тихой, беззащитной нежностью, с готовностью укрыть собой весь мир.

Анна стояла в тени, стиснув кулаки. Она не вскрикнула. Она дала им уйти. А наутро девушка исчезла. Формально — отправлена на скотный двор в дальний фольварк. По существу, закопана заживо в бесконечную грязь, нужду и раннюю смерть. Граф Л*** искал её, но не нашёл. Умер через два года: шальная пуля на польской границе.

Анна осталась с виной, как с занозой под сердцем. Не вытащить, не забыть. Все последующие любимцы, весь блеск императорского двора, все казни и милости, всё было способом заглушить ту единственную ночь, после которой она перестала ждать.

И вот теперь перед ней привели девушку. Ту же. Другие черты, другое имя, но те же прозрачные глаза. И царевна — то же отражение её самой тридцатилетней давности: оскорблённая, ревнующая, готовая смять чужую жизнь, как ненужный цветок.

Кирилушка не говорил ей этого. Он просто посмотрел и прошептал «Агафья». И имя сложилось в памяти, как ключ в замок.

Тронный зал, полусвет

-8

Когда Агафью ввели в тронную, она споткнулась о порог и едва не упала. Здесь горели свечи, десятки, в тяжёлых шандалах, но свет не рассеивал мрак, а только подчёркивал его пляшущими тенями. Посередине, в кресле — не на троне, а в простом, хоть и обитом бархатом, — сидела императрица. Лицо её было серым от усталости, но в глазах, устремлённых на Агафью, горело что-то живое.

Справа стояла царевна Елизавета. Обычно румяная, сейчас она была белой, с двумя яркими пятнами на скулах. Губу закусила так, что вот-вот брызнет кровь. Она не ожидала, что всё дойдёт до императрицы так быстро. Она не рассчитала, что у простой девки найдутся заступники.

Агафья рухнула на колени без приказа — ноги подкосились. Она слышала вокруг дыхание, шорох ткани, стук собственного сердца. Голову поднять не смела.

Девка, — раздался голос императрицы, глуховатый, низкий. — Говорят, ты воровка. А ещё говорят, что честна.

Молчание. Агафья не могла выдавить ни слова. Из горла рвался только хрип.

Я не… — начала она и сорвалась. — Виновата, матушка государыня, только в том, что дышала. А колечка не брала. Хоть на дыбе — не брала, Богом клянусь.

И тогда Анна сказала то, чего не ждал никто:

Не призывай Бога в каменном мешке. Там он далеко. Мы тебя помилуем.

Царевна дёрнулась, будто её хлестнули. Не выдержала:

Государыня, улика налицо! Перстень в её сундуке!

Анна медленно перевела на неё взгляд. В этом взгляде не было гнева, только брезгливое, понимающее презрение.

Ты смеешь учить меня разбирать дела? — спросила она тихо, но отчётливо. — Выйди.

Царевна вышла, почти выбежала в слезах бессильной ненависти. Каблуки простучали по паркету и стихли. В тронной стало тихо.

Анна подозвала Агафью пальцем. Девка на коленях подползла ближе.

Смотрю на тебя, — задумчиво произнесла Анна, — и нахожу сходство. Не лицом — судьбой. Отпускаю тебя в Тихвин, в Покровский монастырь. Грехи замаливать. Свои ли, чужие ли — без разницы. Выдать шубу из моих запасов, беличью, да провожатого. И пусть убирается сегодня же.

Помолчала. Добавила вполголоса, почти про себя:

Когда-то я не дала уйти другой.

Агафья не поняла этих слов. Она только расплакалась наконец, захлёбываясь воздухом свободы, и уткнулась лбом в холодный пол, повторяя «спаси-сохрани-спасибо».

Прощение и путь

-9

На том всё и кончилось, как думали при дворе: очередная блажь императрицы, очередной безумный поступок юродивого. Но для Агафьи мир разделился на «до» и «после».

Ей и впрямь выдали тёплую беличью шубу из кладовых длиннополую, с медными застёжками, пахнущую сушёной лавандой от долгого лежания. Провожатого, старого отставного солдата с изрытым оспой лицом и хромой ногой, снарядили к рассвету следующего дня. Два рубля — огромные деньги для того, кто никогда не держал в руках ничего, кроме медных грошей. И дорога.

Они вышли через хозяйственные ворота в глухой предрассветный час. Петербург спал, укрытый инеем. Нева, скованная синеватым льдом, дышала холодом, от которого закладывало уши. Агафья шла, укутанная в шубу, и не оглядывалась. Она знала: если оглянешься, превратишься в соляной столп.

Первые вёрсты были молчаливы. Солдат хромал, изредка покрикивая на возницу попутной подводы, с которой им повезло доехать до Ладоги. Агафья сидела, вжавшись в сено, смотрела на проплывающие поля и думала.

Она не умела думать такими словами, какими пишут книги. Её мысли походили на стайку мелких птиц: порх-порх и нет. То она возвращалась в оранжерею и заново, цепенея, переживала прикосновение горячей руки Шувалова. То видела царевну, рвущую голубую ленту. То слышала запах юродивого. То удивлялась: почему императрица заплакала? Зачем отпустила?

В Ладоге переночевали на постоялом дворе, где в общем зале топили печь по-чёрному и пахло кислыми щами. Агафья смотрела, как солдат, забывшись сном, бормочет что-то про шведскую кампанию, и вдруг остро поняла, что жива. Что её не пытали, не забили до смерти, не бросили в каменный мешок. Что она по-прежнему дышит, видит, греет руки о глиняную кружку со сбитнем.

Ночью она вышла во двор. Звёзды стояли высоко и неподвижно. Агафья достала из дорожной котомки ту самую голубую ленту, измятую, с обтрёпанным краем и зачем-то поцеловала её. Потом повязала на запястье, спрятала под рукав. Не знак памяти. Скорее знак того, что всё кончилось.

Судьба графа Л***

-10

Теперь нужно рассказать и о графе Л***, потому что без него история не закольцуется так, как закольцевалась в сердце императрицы.

Граф Александр фон Ливен (назовём его так, хоть точное имя и стёрлось в архивной пыли) был остзейским немцем на русской службе. В год, когда Анна Иоанновна, тогда ещё герцогиня Курляндская, встретила его, ему исполнилось тридцать. Высок, светлоглаз, с усами золотистыми, как спелая рожь. Говорили, что в седле он хорош, как античный бог, и что улыбка его способна растопить вечную мерзлоту курляндских болот.

Анна полюбила его сразу, отчаянно, нерасчётливо. Не как принцесса, выбирающая выгодного жениха. Как женщина, уставшая от одиночества. Она посылала ему записочки, приглашения на интимные вечера, дарила перчатки, вышитые собственными руками. Он благодарил, улыбался, оставался учтив и не приближался ни на шаг. Анна объясняла это его скромностью, скованностью перед высоким саном.

А потом случилась та самая оранжерея. Девушку звали Марта. Она была из латышских крестьянок: невысокая, пухлогубая, с широкими ладонями и удивительными прозрачными глазами, в которых, как в колодце, можно было утонуть. Граф, объезжая имение, увидел её на скотном дворе, попросил воды, та подала — и всё. Двух слов не было сказано, но к вечеру он уже искал способ видеть её снова.

Это не была похоть. Это была любовь — редкая, необъяснимая, которая не смотрит ни на происхождение, ни на сословие. Александр готов был отказаться от карьеры, от жалования, от себя прежнего, лишь бы каждое утро видеть, как Марта расчёсывает волосы деревянным гребнем и напевает детскую песенку на своём языке.

Анна узнала. Выследила. Увидела их в оранжерее — история повторяется, как скверный узор на обоях. Она не устроила сцены. Она сделала хуже. Марту увезли ночью, без шума. Граф потом кинулся к герцогине — впервые на памяти придворных требовательно, с пылающими глазами. Но что он мог доказать? Анна глядела холодно и отвечала: «Она ваша крепостная, вы лучше знаете. Я не вмешиваюсь».

И он искал. Месяц за месяцем. Потом его полк перебросили к Варшаве, и там он встал под пулю — то ли невзначай, то ли сознательно поднявшись в полный рост на бруствере. Когда с него снимали мундир, нашли у сердца высушенный цветок василька и локон. Не пепельный локон герцогини. Простой, русый.

Анне сообщили о смерти графа за завтраком. Она отодвинула тарелку, вышла в сад и до вечера просидела в беседке, не проронив ни слезинки. С того дня перестала ждать.

Марта выжила. Родила сына, которого назвала именем графа — Алексеем. Сын стал кузнецом, потом ушёл в солдаты, дослужился до капрала, и никто из его рода уже не помнил, что в жилах их течёт кровь остзейского аристократа. Так и разошлись пути.

Монастырь у Тихвина

-11

Путь Агафьи занял без малого четыре дня. Когда на горизонте замаячили купола Покровского монастыря, стоял ясный морозный день, и солнце, негреющее, но ослепительное, заставило её зажмуриться. Монастырь окружала белая стена, похожая на сахарную, а за стеной виднелись чёрные маковки церкви и дымки из труб трапезной.

Солдат рассказал, что игуменья — женщина суровая, но справедливая, и что в монастыре живут не только раскаявшиеся блудницы, но и вдовы офицеров, и просто одинокие старухи, и бывшие крепостные, отпущенные по обету. Агафья думала: как же её примут? Она ведь не монахиня, обета не давала, только императорское повеление.

В воротах их встретила высокая костлявая монахиня с лицом выцветшим, как старый ситец. Долго читала бумагу, шевеля губами, потом скрестила руки на груди и сказала:

Будешь пока в послушницах. Работу дадим простую — просфоры печь. Жильё — келья в восточной башне. Топи сама, дрова по средам. Молитвенное правило: двенадцать поклонов утренних, двенадцать вечерних. Хлеб и похлёбка в трапезной со всеми. На исповедь к отцу Никодиму дважды в месяц.

Агафья поклонилась в пояс. Внутри у неё всё звенело от напряжения, но отчего-то здесь, в холодном монастырском дворе, где пахло хлебом и дымом, ей стало легче, чем во дворце.

Первые недели она молчала. Работала с утра до вечера, но не дворцовую работу — спокойную, мерную. Месила тесто, смотрела, как поднимаются в печи просфоры, выпечатывала на них печать с крестом.

По ночам затапливала печурку, сидела у огня и длинными часами просто смотрела на пламя, без мыслей, без желаний. Впервые в жизни она была одна, но не одинока.

Мать-игуменья через месяц позвала её к себе. Угостила липовым чаем с мёдом и спросила просто:

— В миру-то что оставила?

Агафья ответила правду:

— Ничего. Всю жизнь меня везли, как воз. Теперь не везут — а я не знаю, куда идти.

— Иди к Богу, — сказала игуменья. — Он и воз направит.

Разговор на исповеди

Через полгода, летним вечером, после того как отцвёл жасмин, Агафья впервые пришла на исповедь по-настоящему, не по правилу. Отец Никодим, старый священник с трясущейся головой, выслушал её путаный рассказ — про оранжерею, про перстень, про царевну, про юродивого и про то, как императрица заплакала и отпустила. Агафья не понимала до сих пор, что именно хранило её в тот день. Это её мучило.

Отец Никодим помолчал, закрыв глаза, а потом сказал неожиданное:

— Ты ищешь объяснения, как слепой ищет края платка. А объяснение одно — Господь иной раз нашими руками лепит то, что нам не дано понять.

Может, ты для того и вышла из застенка, чтобы эту свечу перед иконой затеплить через сорок лет, когда никого из них в живых не останется.

Он не договаривал чего-то, но Агафья вдруг ощутила: не надо договаривать. Правда была не в словах юродивого, не в царском указе. Правда была в том, что кто-то — безвестный, босоногий — заглянул ей в лицо и улыбнулся. И эта улыбка продолжалась теперь в треске свечи, в запахе ладана, в молчании облетающей за окном черёмухи.

Архивная пыль (эпилог)

-12

Прошли двести, почти триста лет. Я, историк, перебиравший описи Внутреннего караула за тысяча семьсот тридцать пятый год, совершенно случайно задела крохотную приписку в приходно-расходной книге. Знаете, что это такое: толстые фолианты, переплетённые в свиную кожу, страницы серые, в разводах, а чернила выцвели до коричневатого оттенка запёкшейся крови. И вот меж строк, поспешным приказным почерком: «По высочайшему повелению девке Агафье, что от застенка избавлена, отпущено шубы беличьей на два рубли, да провожатого к Тихвину — гривенник».

И ниже приписка мельче, будто оправдание:

«Сказывают, юродивый напомнил государыне о покойном графе Л***, по коему она в девицах сохла безответно, а он искал ласки у простой крепостной. Государыня будто бы затихла и сказала: знать, все мы перед любовью равны».

Я сидела в архиве, в тусклом свете настольной лампы, и не могла оторваться от этих двух строк. Потому что на целую минуту я совершенно реально услышала шорох юбки по каменным плитам, почувствовала запах мокрой земли из оранжереи и увидела глаза Анны Иоанновны — не императрицы, а просто несчастной двадцатитрёхлетней вдовы с разбитым сердцем.

Поднимаешь листок архивной пыли, а там живая драма. Люди, которых мы привыкли представлять надменными портретами, оказались вдруг до ужаса просты: влюблялись безответно, завидовали, мстили по-бабьи, а потом — в последний момент — узнавали в чужом страхе собственный и останавливались. Безответное чувство либо губит, либо спасает. В тот зимний день оно спасло.

Я всё думаю: а что бы сделала я на месте государыни? Узнала бы в перепуганной девчонке свою старую боль или дала бы увести её во тьму? Не знаю. Иногда молчание лечит лучше слов. Может, и в вашей семье есть такая горькая история, которую бабушка шептала только на ухо. Мне кажется, этим теням становится легче, когда о них узнают спустя двести лет. Когда пыль поднимается в воздух, кружится и тихо ложится обратно — но уже на другие места, на новые воспоминания.

И ещё мне думается: а было ли это равенство на самом деле? Царевна не простила, граф погиб, Марта пропала в безвестности. И всё-таки где-то, в точке пересечения судеб, случилась остановка. Пауза. Взмах руки, отводящий уже занесённый удар. Может, только в этой паузе и есть всё наше человеческое — всё, что мы способны предъявить вечности.
Вот так оно и бывает. Лежит запись в приходно-расходной книге — два рубля, гривенник, беличья шуба. А за ней целая жизнь. И ещё одна. И ещё.

Присоединяйтесь - Вас уже ждут у камина!
Присоединяйтесь - Вас уже ждут у камина!

Не забудьте поставить КЛАСС