Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Проза Софьи Крайней

Мать на пенсии, у которой кончилось терпение

Валентина Сергеевна доставала из банки помятые тысячные. – Лен, тут восемь. Больше нету. Дочь сидела на табуретке, телефоном тыкала. Не смотрела. – Мам, мне на Барсика надо. Прививки, корм нормальный. Ну ты ж знаешь, он у меня как ребёнок. – А Соне на сапожки? – Соня уже большая. У неё стипендия. Валентина Сергеевна разгладила купюры на колене. Потом молча протянула. Дочь спрятала деньги в сумку. Встала. – Ма, я побежала. Барсенька один там. Дверь закрылась. Валентина Сергеевна осталась сидеть с пустой банкой на коленях. – Мам, потерпи. Сейчас не могу. Я положила трубку и посмотрела на свои руки. Большой палец опять треснул – у самого ногтя, до крови. Кровь выступила тонкой полоской, и я вытерла её о фартук, потому что бинтоваться не хотелось – всё равно к вечеру опять стирать. Январь на дворе, мороз, и руки сохнут так, что кожа лопается сама, без всякой стирки. А я и стираю – шесть месяцев подряд, каждый день, тазик, доска, хозяйственное мыло. Машинка сломалась в июле. Мастер пришёл,

Валентина Сергеевна доставала из банки помятые тысячные.

– Лен, тут восемь. Больше нету.

Дочь сидела на табуретке, телефоном тыкала. Не смотрела.

– Мам, мне на Барсика надо. Прививки, корм нормальный. Ну ты ж знаешь, он у меня как ребёнок.

– А Соне на сапожки?

– Соня уже большая. У неё стипендия.

Валентина Сергеевна разгладила купюры на колене. Потом молча протянула.

Дочь спрятала деньги в сумку. Встала.

– Ма, я побежала. Барсенька один там.

Дверь закрылась. Валентина Сергеевна осталась сидеть с пустой банкой на коленях.

– Мам, потерпи. Сейчас не могу.

Я положила трубку и посмотрела на свои руки. Большой палец опять треснул – у самого ногтя, до крови. Кровь выступила тонкой полоской, и я вытерла её о фартук, потому что бинтоваться не хотелось – всё равно к вечеру опять стирать. Январь на дворе, мороз, и руки сохнут так, что кожа лопается сама, без всякой стирки. А я и стираю – шесть месяцев подряд, каждый день, тазик, доска, хозяйственное мыло.

Машинка сломалась в июле. Мастер пришёл, повертел барабан и развёл руками: «Мать, не починить. Двигатель сгорел, дешевле новую». Я спросила – сколько. Он сказал: пятнадцать. Самая простая, без всяких этих штук.

Пятнадцать тысяч.

Пенсия у меня двадцать одна. После коммуналки остаётся пятнадцать, а после еды и лекарств – три. То есть три тысячи в месяц на всё остальное, и копить полгода надо, и то если не заболеть и не сходить к окулисту. С июля по январь собрала восемь тысяч. Зимой откладывать не получалось – уголь, тёплые носки, валенки внучке Соне на день рождения. Соне девятнадцать, она у меня худенькая, мёрзнет, и я ей валенки серые, с вышивкой. Она надела, обняла и сказала: «Бабуль, спасибо». А я смотрела на её руки – тонкие, белые, без единой трещинки. Девичьи.

Не такие, как мои.

Тридцать лет я стирала чужие простыни. С восемьдесят четвёртого по две тысячи четырнадцатый – прачкой в санатории «Берёзка». Чужое бельё, чужие наволочки, чужие халаты. И я думала: ну вот, выйду на пенсию, руки отдохнут, сяду перед телевизором и буду вязать.

Не вышло.

Машинка сломалась, и я опять у таза. Только теперь не чужие простыни, а свои. Одна простыня, пододеяльник, две наволочки в неделю, тяжело – пять килограммов мокрого белья. А руки после такой стирки горят часа два, будто кипятком ошпарила.

И я позвонила Лене. Не для того, чтобы попросить, – я никогда не прошу. Просто рассказала, как было: мастер был, машинка не чинится, новая дорого. Думала, дочь сама поймёт, потому что у неё зарплата сто двадцать. Это она сама как-то говорила, когда премию получила, – звонила хвасталась. Сто двадцать. С премиями – больше.

Но Лена сказала: «Мам, потерпи. Сейчас не могу».

И всё.

Я не настаивала. Сказала: «Поняла. Не буду больше беспокоить». И положила трубку первой – чтобы не слышать, как она вздыхает с облегчением, что разговор кончился.

Села на табуретку, посмотрела на таз. Простыня плавала в нём белым островом, и я её вытащила, начала отжимать. Руки заныли сразу, до плеч. И я подумала: ничего, полгода уже, переживу следующие полгода, к лету накоплю, и руки заживут – без зимнего мороза.

Тут зазвонил телефон. Соня.

– Бабуль, я у мамы, тут такое дело. Ты приезжай завтра, мама на работу уйдёт.

– Что случилось?

– Сама посмотришь. Просто увидеть надо.

Голос у Сони был странный – не плакала, нет, но как-то так, сжато, словно проглотила что-то и сказать не может. Я положила трубку и посмотрела на простыню в тазу. Завтра достираю.

***

К Лене я поехала через день. На электричке, потом на автобусе – сорок минут в одну сторону. Соня встретила меня у подъезда, и мы поднялись на седьмой этаж. Лены не было – на работе. Игорь, зять, тоже – он риелтор, у него суббота рабочая.

В квартире пахло кофе и чем-то сладким, дорогим. Соня молча провела меня на кухню и показала рукой:

– Вот.

На полу у миски Барсика стояла штука – прозрачная, на ножках, с трубочкой. Сверху – маленький экранчик, светится синим. На боку – фильтр с угольком. Барсик – той-терьер, шесть кило – подбежал, ткнулся в трубочку, и оттуда полилась вода. Тоненькой струйкой, с подсветкой.

Я смотрела и ничего не понимала.

– Что это, Соня?

– Автоматическая поилка. Для собак. Мама на прошлой неделе купила.

– Сколько?

Соня помолчала. Потом сказала:

– Чек на холодильнике висит. Сама посмотри.

Я подошла к холодильнику – там, под магнитиком в виде Эйфелевой башни, был чек. Я взяла его в руки и прочитала. Поилка автоматическая для домашних животных, с фильтром, с подсветкой. Четыре тысячи двести.

И я держала чек, и не могла его положить. Пальцы не слушались, а большой – тот самый, с трещиной, – заныл сильнее. Четыре тысячи двести. Барсику. А мне – «потерпи».

– Бабуль, ты не плачь.

Я не плакала, я просто стояла. Соня обняла меня сбоку, прижалась лбом к плечу. Девятнадцать лет, а как маленькая.

– Бабуль, я ей говорила. Я ей сказала: «Мам, ты бабушке на машинку не дала, а Барсику автопоилку купила». Знаешь, что она ответила? Сказала: «Соня, не лезь. Барсику нужно. Ветеринар сказал – пьёт мало, надо чтоб вода всегда свежая шла. Это не одно и то же. Бабушка потерпит, она привыкла».

Привыкла.

Я положила чек обратно под магнитик. Подумала – и сняла. Сложила вчетверо, сунула в карман фартука. Сама не знаю зачем. Просто пусть будет у меня.

Тут пришла Лена – с пакетами, в дублёнке, маникюр свежий, телесный. Барсик кинулся к ней, она присела, целовала его в нос:

– Барсенька, мой хороший, попил водички? Видишь, какая мама хорошая, какую тебе штучку купила.

И только потом подняла голову.

– Ой, мам, ты чего приехала? Я ж сказала – занята до вечера.

– Да я к Соне. На минутку.

– А, ну ладно. Чаю будешь?

– Не буду. Я уже пойду.

В прихожей я обувалась, а Лена стояла рядом и болтала о работе, о начальнике, о том, что в субботу будет ужин у них дома, начальник придёт с женой, она три дня готовится, заказала повара, скатерть новую купила, посуду белую. Я слушала и кивала. А потом сказала, уже в дверях:

– Хорошая штука у Барсика. С подсветкой. Повезло ему.

Лена засмеялась:

– Да, мам, я ж его люблю. Он у меня как ребёнок.

Я кивнула и закрыла дверь.

В электричке на обратном пути я держала руку в кармане фартука, нащупывала чек – сложенный вчетверо, с угольком и подсветкой, за четыре тысячи двести. И думала: вот это слово «привыкла» – оно ж как клеймо. Привыкла стирать руками, привыкла молчать, привыкла, что у дочери свои дела важнее. А Барсик – нет, Барсику надо.

Дома в тот вечер я не стала стирать. Села перед окном, смотрела как темнеет. Палец опять треснул, теперь на другой руке, и я заклеила его пластырем. Подумала – к лету накоплю, семь тысяч осталось.

Ночью я проснулась оттого, что рука болит. Включила свет, посмотрела на простыню. На белом – тонкая полоска крови, там, где лежала рука. Совсем чуть-чуть. Но я её увидела.

И что-то во мне сдвинулось. Не со слезами, не с криком – просто сдвинулось, как когда крышку с банки наконец-то получается отвернуть. Тихий щелчок.

Я лежала и думала про то, что у меня на простыне моя кровь – не чужая, а моя, своя. Тридцать лет я отстирывала чужую с белых санаторных простыней, перекладывала горы простыней с одной телеги на другую, а пришло время – на своей кровь. И никто её не отстирает, кроме меня самой.

И я подумала: хватит. Терпеть я и в санатории умела, молчать – научилась. Только сейчас не молчанием надо говорить.

***

Утром в среду приехала Соня. Она у меня раз в неделю бывает – привозит хлеба, иногда фрукты. Я открыла ей дверь, и она посмотрела на мои руки и заплакала.

– Бабуль, ну что это.

Я спрятала руки за спину. Но Соня перехватила одну, развернула ладонью вверх, и я увидела свои пальцы как бы её глазами. Палец на правой – в пластыре, на левой – два, кожа на тыльной стороне красная, шелушится, а на сгибе указательного – маленькая ранка, которая никак не затягивается, потому что я каждое утро её мочу.

– Это уже не сухость. Это кровит. Бабуль, так нельзя.

– Заживёт, Сонь.

– Не заживёт. Пока ты руками стираешь – не заживёт.

Соня сняла пальто, прошла на кухню и сама налила чаю. Я смотрела на неё – тонкая, в свитере крупной вязки, волосы в пучке. Девочка моя, ничего не понимающая в жизни, в которой у бабушки руки в крови от стирки, а у мамы новый маникюр и собака с подсветкой.

– Ба, давай я тебе дам на машинку. У меня шесть тысяч есть, со стипендии и кафе.

– Сонь, не выдумывай. Стипендия твоя – твои книги, твои чулки, твоя жизнь. Я сама.

– Но руки же.

– Заживут. Не заживёт, если я у внучки буду брать. Не для того тебя растила.

Соня помолчала. Потом сказала:

– Бабуль, в субботу у мамы ужин с начальником. Ты, наверное, не знаешь.

– Расскажи.

– В шесть гости. Начальник с женой, и пара одна с работы. Мама три дня готовится, повара заказала из ресторана, скатерть купила. Хочет, чтоб начальник её повышение заметил. Она на новую должность метит, зарплата – двести вроде.

– Двести.

– Ну да. Она поэтому и старается так. Папа ей говорит – ты как на свадьбу готовишься, а она злится.

Я кивнула, налила себе чаю.

– А ты в субботу где будешь?

– У подруги ночую. Мама сказала – чтоб не мешала, я ж студентка, что мне со взрослыми сидеть. Бабуль, а ты что задумала?

– Ничего, Сонь. Просто спрашиваю.

Соня посмотрела на меня внимательно. Глаза у неё мои – серые, в крапинку, и когда она так смотрит, меня всю как насквозь видно. Помолчала, поковыряла ложкой варенье. Потом сказала:

– Бабуль. Ты только в милицию не попади.

Я улыбнулась – первый раз за неделю.

– Не попаду, Сонь. Я ж тихая.

Когда она ушла, я долго сидела на кухне, смотрела на таз. И вспомнила Марусю – мы с ней вместе в санатории работали. Однажды главврач велел ей постирать пуховые подушки, а они после стирки в комки сбились. Главврач кричал, а Маруся сказала ему тихо: «Андрей Петрович, я всю жизнь стираю и знаю – пуховое в стирку не отдают. Вы велели – я постирала». И ушла. И не уволили её, и с тех пор главврач при ней говорил тише.

Я тогда не понимала Марусю, думала – зачем, могла бы и промолчать. А вот сейчас сижу и понимаю: бывает момент, когда тихим быть нельзя. Молчание – это тоже выбор, и иногда выбор неправильный.

Я достала старый таз. Тот самый, в котором стирала. Поставила его в коридоре. Рядом положила доску – деревянную, с рёбрами, материну. Кусок хозяйственного мыла – коричневый, шершавый, как кирпич. Бельевую верёвку – моток метров на двадцать. Прищепки – деревянные, в мешочке. И сложила всё в большую сумку клетчатую, с молнией.

Сверху положила бельё. То самое – простыню, пододеяльник, наволочки, носки. И старое нательное – то, что обычно стирала тихо, никому не показывая. Всё пихнула в сумку. Целую неделю не стирала специально – чтобы было что показать.

А ещё взяла чек – сложенный вчетверо, с подсветкой. В пятницу вечером позвонила Соне, убедилась, что та у подруги ночует.

В субботу в пять часов вечера я надела самое чистое платье – синее, в мелкий цветочек. Повязала голову платком. Взяла сумку. И поехала к дочери.

***

Лифт в их доме новый, бесшумный. Я поднялась на седьмой этаж в шесть ноль пять – значит, гости уже пришли. Из-за двери слышались голоса: Лена смеялась, мужской голос что-то рассказывал, женский поддакивал. Пахло жареным мясом и чем-то ресторанным.

Я нажала на звонок – один раз, коротко.

Открыла Лена – в чёрном платье с вырезом, на каблуках, причёска свежая, маникюр телесный. Увидела меня – и улыбка с лица сползла за полсекунды.

– Мам? Ты что тут?

– Здравствуй, Лен. Я ненадолго.

Я вошла в прихожую, поставила сумку, сняла пальто. Лена шептала: «Мам, у меня начальник тут, я тебе на машинку дам, обещаю».

– Лена, отойди.

Я сказала тихо, но как-то так, что она отошла. И я взяла из сумки бельевую верёвку, размотала. У них в гостиной комната метров двадцать – с люстрой хрустальной с одного края и металлическим карнизом с другого. Как раз. А я тридцать лет верёвки натягивала – с закрытыми глазами могу.

Я прошла в гостиную. За столом сидели четверо. Лена встала рядом со мной с лицом белым, Игорь, зять, привстал и сел обратно. Начальник – мужик лет пятидесяти, с седыми висками, в пиджаке – нахмурился. Жена его, блондинка с гладкой причёской, открыла рот. Ещё одна пара, помладше, переглянулась.

– Здравствуйте, – сказала я. – Я Валентина Сергеевна, мама Лены. Извините за беспокойство, я ненадолго. Бельё развешу и пойду.

В комнате стало тихо.

Я подвинула стул к люстре, залезла – ноги ещё крепкие, прачка я. Привязала верёвку, слезла, забралась на подоконник и привязала второй конец к карнизу.

И начала вешать.

Простыню первой – большую, белую, мокрую (я её утром заново намочила, чтоб капало). Прищепнула посередине, и простыня разделила гостиную пополам, между гостями и мной. Вода с неё закапала на дорогой светлый паркет.

Потом пододеяльник, наволочки, носки – серые, штопаные. И самое последнее – нательное, старое, растянутое. Двенадцать предметов на верёвке, через всю гостиную.

Лена стояла у стены, молча, и лицо у неё было такого цвета, как простыня.

Начальник кашлянул:

– Простите. Что здесь происходит?

Я вытерла руки о фартук, который надела поверх платья.

– Извините. Я стираю дома. Машинка-то у меня в июле сломалась, полгода уже. Руками стираю – тазик, доска, мыло. А у дочери кран с горячей водой, тёпло, светло. И я подумала – может, тут досушу. У меня дома сыро, не сохнет.

Начальник посмотрел на Лену. Лена смотрела в пол.

– Лен, – сказал он, – мама у тебя что, серьёзно?

– Это недоразумение, – пробормотала Лена. – Мам, выйди со мной, пожалуйста.

– Сейчас, Леночка.

Я полезла в карман фартука и достала чек, развернула.

– Вот. Я у Лены на холодильнике взяла на той неделе. Поилка автоматическая для собаки, с фильтром, с подсветкой. Четыре тысячи двести. Барсику купила – ветеринар сказал, мало пьёт.

Я положила чек на белую скатерть, между бокалов.

– А мне на машинку пятнадцать тысяч. Я три раза просила – три раза услышала: «Потерпи». Вот и подумала: если Барсику можно автопоилку с подсветкой, то мне, может, можно бельё в дочкиной гостиной досушить. Я ж тоже как-то родственница. Не собака, конечно, но всё-таки.

Жена начальника закрыла рот ладонью.

– Я пойду. Бельё к утру высохнет, я его соберу. Извините, что помешала.

Я поклонилась головой и пошла к двери. Простыня качнулась, капнула на платок. Лена догнала меня в прихожей, схватила за рукав:

– Мам, ты с ума сошла? Это же мой начальник!

– Отпусти рукав.

Она отпустила. Я надела пальто, открыла дверь.

– У меня кровь на простыне ночью была, своя. А у тебя – чек на четыре двести, собаке. Выбирай – с подсветкой жить или с матерью.

И вышла.

В лифте я посмотрелась в зеркало – платок съехал набок, я его поправила. Руки в зеркале красные, в пластырях. Только теперь они не стыдные, а доказательство.

Дома я налила себе чаю, села у окна, достала вязание – носки внучке. Спицы стучали, за окном падал снег. Телефон молчал. И я улыбнулась и вязала дальше.

***

Прошло три недели.

Лена не звонит. Бельё, которое я повесила, она сняла на следующий день и привезла мне в пакете – оставила у двери, не позвонив. Я нашла его утром: сухое, аккуратно сложенное, сверху конверт, а в конверте пятнадцать тысяч. Без записки.

Я деньги не взяла. Положила в банку, банку отнесла Соне – пусть передаст матери обратно. Машинку себе сама куплю, к лету. Восемь у меня уже есть, и ещё семь накоплю, благо весной коммуналка меньше – без отопления.

Соня говорит, что у Лены на работе обошлось – её не уволили. Но повышение, на которое она метила, ей не дали – дали другому, помоложе, без скандалов в семье. Лена две недели ходила с лицом каменным, потом отошла. Барсика она продолжает любить, и поилка стоит у него на кухне, светится синим.

Соня привозит мне продукты раз в неделю – хлеб, молоко, иногда мясо. Говорит, что мама знает про эти поездки, но молчит. А в глаза мне до сих пор смотреть не может.

Руки у меня заживают – мазь купила, дорогую, в аптеке, за триста рублей. Втираю утром и вечером, и трещины зарастают. А на кухне у меня старый таз стоит, эмаль с трещинкой, у двери. Не убираю, доска прислонена рядом. Пусть стоят. Вдруг ещё пригодятся.

Иногда я думаю – может, надо было по-другому: ещё раз поговорить, или через Соню, или не при начальнике, или не вешать нательное, оно ж старое, стыдное.

А потом смотрю на руки и думаю – нет. Раз словами не доходит, надо делом. Молча я и в санатории умела. Только вот чего я добилась этим молчанием? Дочери, которая собаке поилку, а матери «потерпи».

Девочки, скажите честно – перегнула я тогда с этой верёвкой при её начальнике? Или правильно сделала? Ведь могли же её и уволить из-за моего цирка. А с другой стороны – собаке поилка с подсветкой, а матери «потерпи». Как мне ещё было – так, чтоб поняла?