Курьер протянул пакет.
— Доставка. На имя Лидия.
Тамара расписалась левой рукой, неловко. Правая висела в гипсе.
На кухне сестра уже накрывала на одну. Палочки. Маленькая тарелочка под соевый соус.
— Это на одну?
Лида подняла глаза и посмотрела на сестру так, будто та спросила что-то очень странное.
— Тома, ну ты знаешь. Тебе нельзя жирное после перелома. Кости, кальций, диета. Я для тебя стараюсь.
Сестра села перед телевизором и начала есть. Аккуратно. Макая в соевый соус.
Тамара постояла на кухне минуту. Потом подошла к плите и взяла большую кастрюлю.
– Тома, у меня опять голова.
Я вернулась со смены. На часах было половина девятого, в прихожей пахло пылью. Лида лежала на диване в халате с мелкими цветочками, на лбу – мокрое полотенце. Полы я просила её протереть утром. Костя, её сын, обещал зайти в семь. Сейчас уже почти девять, и Кости, конечно, не было – но полы тоже не были.
– Я попыталась, – сказала она тихо. – Но в висках так стучало, я думала, упаду.
Я молча поставила сумку. Сняла куртку. Прошла на кухню.
На плите, на верхней дальней конфорке, стояла большая кастрюля. Эмалированная, с синим ободком, литров на семь. Я купила её в две тысячи восьмом, когда мы только-только съехались. Тогда мне казалось, мы будем варить в ней борщ на двоих. По очереди. Сегодня одна, завтра другая.
За двадцать лет Лида не поставила её на огонь ни разу.
Я налила воды в чайник. Достала ведро, тряпку. Поглядела на халат сестры через дверной проём – она лежала, прикрыв глаза, с тем выражением страдалицы, которое я видела двадцать лет.
– Лид, – сказала я, выжимая тряпку. – У тебя двадцать лет мигрень.
– Что?
– Двадцать лет. Я считала.
Я опустилась на колени и начала с угла, у плинтуса. Спина у меня тоже болела, но об этом я никому не говорила.
– Ты не понимаешь, как это, – донеслось из комнаты. – Это не просто голова. Это давление, сосуды.
– К врачу за двадцать лет ты сходила сколько раз?
– Тома, ну зачем ты сейчас?
– Сколько, Лида?
Тишина.
Я работала в неврологии семь лет. Я видела настоящих мигренозников. Они не смотрят сериалы по три часа подряд под яркой лампой. Они не едят селёдку под шубой на ночь. Они не разговаривают по телефону по сорок минут с подругой про соседку с пятого этажа.
– Ни разу, – сказала я в пол. – За двадцать лет – ни разу.
Я домыла прихожую, прошла в кухню, вымыла там. Потом коридор. Потом гостиную, обходя диван, на котором лежала сестра. Лида молчала. Полотенце на лбу высохло, она не стала его смачивать.
В половине одиннадцатого я доела бутерброд с сыром, стоя у холодильника. Сесть за стол сил уже не было.
Лида ушла спать. Перед сном сказала:
– Завтра я постараюсь сделать ужин.
Я кивнула, не оборачиваясь. За двадцать лет я слышала эту фразу, наверное, тысячу раз. И ни разу за этой фразой не было ужина.
Я выключила свет. В кухне горела только лампочка над плитой. Большая кастрюля на верхней конфорке отсвечивала синим ободком, и в этом свете она была похожа на укор. Не мне.
Я постояла у плиты пару минут. Потом сняла кастрюлю, перевернула вверх дном и поставила обратно. Не знаю, зачем. Просто захотелось, чтоб она стояла иначе.
Утром я собиралась поговорить про коммунальную квитанцию. Она пришла вчера, и сумма была – двенадцать тысяч за месяц.
***
– Это несправедливо, Тома.
Лида сидела за столом, в той же позе, в которой я её оставила вечером: ноги под себя, халат в цветочек, кружка чая в руках. Я положила перед ней квитанцию.
– Двенадцать тысяч. Делим пополам.
– Но ты дома больше! Ты больше расходуешь воды, света. Я почти не готовлю, не стираю.
Я села напротив. Сложила руки.
– Лида, ты не готовишь и не стираешь. Это правда. И я думала, мы об этом ещё поговорим. Но сейчас речь о коммуналке.
– А я думаю, надо считать по справедливости.
Я выдохнула. Очень тихо.
– Хорошо. Давай считать. У нас две квартиры. Одну сдаём. Аренда – сорок четыре тысячи. По двадцать две каждой. Так?
– Так.
– За двадцать лет это, если грубо, по двести шестьдесят четыре тысячи в год на каждую. За двадцать лет – пять миллионов с лишним. На двоих.
Лида моргнула.
– Мы об этом не говорили никогда.
– А я считала. У меня тетрадка. Привычка от больницы.
Она поставила кружку, поджала губы.
– Тома, ты сейчас как-то странно. Ты что, обижаешься?
– Я не обижаюсь. Я просто говорю. Кроме аренды есть ещё кое-что. Ты за двадцать лет ни разу не сходила в магазин. Ни разу не сварила. Ни разу не постирала. Я посчитала: на быт у меня уходит часов двадцать пять в неделю. Это полставки.
– Тома, ты знаешь, я болею.
– Лид. – Я подняла глаза. – Я медсестра. Сорок лет в больнице. Я знаю, как болеют. Ты не болеешь.
Она побелела. Натурально, до губ.
– Как ты можешь!
– Могу. Я двадцать лет молчала. Сейчас говорю.
Лида вскочила. Чай выплеснулся на стол. Она схватилась за висок и пошла к себе в комнату, бормоча что-то про «как родная сестра может так». Дверь захлопнулась.
Я взяла тряпку, вытерла чай. Поставила квитанцию обратно на холодильник, под магнит.
– С этого месяца, – сказала я в закрытую дверь, – коммуналку делим пополам. Шесть тысяч с тебя. Аренду продолжаем делить, как раньше – по двадцать две на каждую.
Из-за двери донёсся всхлип.
Я отвернулась к плите. Большая кастрюля стояла теперь правильно, дном вниз – Лида утром, видимо, перевернула её обратно. Не для готовки. Просто чтоб стояла как привыкла.
Я взяла её, наполнила водой, поставила на огонь. Сварила себе пшёнку. Поела стоя, у окна.
Синяя тетрадка в клеточку лежала на холодильнике, под банкой с гречкой. Я её достала, открыла. Сверху моей рукой: «Хозяйство». Ниже – столбиком: продукты, химия, лекарства, коммуналка. Год за годом. Я записывала всё. Двадцать лет.
Я полистала. Две тысячи десятый – тридцать одна тысяча в год на еду. Две тысячи пятнадцатый – пятьдесят семь. Прошлый год – сто сорок две тысячи только на продукты. Лида не давала на еду ни копейки. Она считала, что аренда – это её вклад. А аренду мы делили.
Я выписала на отдельный листок две цифры. Сколько потратила за двадцать лет на еду на нас двоих. Получилось около миллиона восьмисот. Половина – её доля – около девятисот тысяч. Не заплачено мне. Никогда.
Листок не выкинула. Положила в ту же синюю обложку. Может, ещё пригодится.
В четыре часа дня Лида вышла из комнаты, тихая, с красными глазами. Халат всё тот же. Тапки с помпонами шаркали по полу.
– Я подумала, – сказала она. – Ладно. По шесть.
Я кивнула.
– Спасибо.
Она постояла. Ждала, что я ещё что-то скажу. Что отменю. Что пожалею. Я не сказала ничего.
– Тома, – сказала она тогда, помолчав, – а ты что, прямо обиделась?
– Я не обиделась.
– А что тогда?
– Лид, я двадцать лет молчала. Сейчас не молчу. Это разные вещи.
Она поджала губы. Постояла ещё немного. Потом ушла к себе.
Вечером я собралась в магазин. Лида впервые на моей памяти спросила, не нужно ли чего ей купить. Я сказала: молоко и хлеб. Она кивнула, опустила глаза – мол, я и сама могла бы. Я подождала. Она не двинулась с дивана.
И не пошла.
Я вышла на улицу одна. В тот вечер шёл лёгкий снег с дождём, и я думала, что, наверное, мы наконец сдвинулись. Что, может, дальше уже как-то по-другому.
Я ошибалась. И ошибалась так сильно, как давно не ошибалась.
***
Через десять дней я поскользнулась на собственной кухне.
Я мыла пол – в субботу, как всегда. Лида прошла из ванной в комнату в мокрых тапках. Я не успела сказать. Вода с её следов осталась там, где я уже домыла. Я наступила, нога ушла вбок, я попыталась удержаться рукой о край стола.
Хруст я услышала до того, как почувствовала боль.
Запястье. Правое.
Я сидела на полу минуту, может, две. Лида подошла на шум.
– Тома, что? Ты упала?
– Лида. Вызови такси. В травмпункт.
Она присела рядом, охнула, всплеснула руками.
– Ой, Тома. А я тебе говорила, осторожнее с этими полами. У меня сейчас давление, я к доктору с тобой не доеду. Ты знаешь, мне нельзя в эти приёмники, там мне сразу плохо становится.
Я посмотрела на неё снизу вверх.
Я сидела на мокром полу с правой рукой, которая уже не была рукой. Она стояла надо мной, в халате с цветочками, и говорила про своё давление.
Я ничего не сказала. Сил говорить уже не было.
Я доехала одна. Такси она вызвала – это всё, что она сделала. В травмпункте я просидела два с половиной часа в очереди. Перелом нижней трети лучевой кости со смещением. Гипс на тридцать пять дней. Правая рука. Я правша.
Когда я вернулась домой в десять вечера, Лида сидела перед телевизором. Шёл сериал, который она смотрела уже год. Она увидела меня, охнула, всплеснула руками во второй раз за день.
– Ой, Тома. Бедная. Перелом, да?
– Да.
– Ну ничего, заживёт. Ты в больнице сорок лет, ты-то знаешь. Тебе не привыкать.
Я постояла в дверях. В правой руке – гипс, в левой – пакет с лекарствами.
– Лида, – сказала я, – свари суп. Я не могу одной рукой. Кастрюля стоит, продукты в холодильнике. Курица была.
Она посмотрела на меня. Долго.
– Тома, я бы с радостью, ты знаешь. Но у меня сейчас давление, я не встану. Свари сама, как-нибудь. Левой рукой. Ты справишься, ты у нас сильная.
Я ничего не ответила. Прошла на кухню. Положила пакет на стол.
Большая кастрюля стояла на плите. Чистая. Сухая. Дном вниз, как Лида любила.
Я открыла холодильник левой рукой. Куриные крылья, морковь, лук, картошка. И я не смогла. Просто не смогла. Не из-за руки. Что-то во мне выключилось.
Я прошла в свою комнату, легла на кровать, как была – в куртке, с гипсом. И заплакала. Тихо, чтоб Лида не услышала. У меня от лекарств кружилась голова, и я уснула в куртке.
Утром в холодильнике лежала записка от Лиды: «Тома, я понимаю, тебе тяжело. Но и мне тяжело. У меня всю ночь скакало давление. Купи в аптеке энап, мне последний остался. И хлеба заодно».
Купить должна была я. С гипсом. На правой руке.
Я порвала записку левой рукой, неловко, на четыре куска. Бросила в ведро.
***
Через два дня в дверь позвонили.
Я открыла левой рукой. На пороге стоял курьер с пакетом, в пакете – коробка с роллами и бумажный стакан с супом мисо.
– Доставка. На имя Лидия.
Я расписалась левой, неровно. Принесла пакет на кухню. Лида сидела за столом, перед ней – салфетка, палочки, маленькая тарелочка под соевый соус. Она встала и забрала пакет у меня из руки.
– Спасибо, Том. Я заказала.
Я стояла и смотрела.
– Это на одну?
Лида посмотрела на меня, и взгляд у неё был – непонимающий. Искренне непонимающий.
– Тома, ну ты знаешь. Тебе нельзя жирное после перелома. Кости, кальций, диета. Это и в инструкции пишут. Я для тебя стараюсь. Не хотела тебя дразнить.
Она разложила роллы на тарелке. Включила телевизор. Тот самый сериал. Села в халате с цветочками, сунула ноги в тапки с помпонами и начала есть. Палочками. Аккуратно. Макая в соевый соус.
Тысяча восемьсот рублей за один сет – я видела чек. Из общих, скорее всего, денег. Из тех, что от аренды.
Я простояла на кухне, наверное, минуту. Может, две. Потом подошла к плите.
Я взяла большую кастрюлю. Эмалированную, с синим ободком, на семь литров. Двумя руками – больной и здоровой. Гипсом я её придерживала снизу.
Прошла в прихожую. Поставила её у двери.
Достала из ящика комода ключи от второй квартиры. Свои. Они лежали там двадцать лет.
– Лид.
Она обернулась, не отрываясь от палочек.
– Что?
– Я уезжаю.
– Куда?
– В нашу вторую квартиру.
Она моргнула.
– Тома. Там Орловы живут. Они снимают.
– Уже не будут. Я их предупрежу за месяц. Закон обязывает за месяц. Через месяц я туда заеду. До этого поживу в кладовке у Зои Петровны, она предлагала, у неё свободно.
– Тома. Ты что? У тебя гипс. У тебя перелом.
– Да. У меня перелом.
Я надела куртку, левой рукой, неловко. Лида встала, подошла, начала суетиться. Помочь не предложила.
– Тома. Это глупо. Это наша общая квартира.
– Лида. – Я повернулась к ней. – Квартира общая. Половина моя, половина твоя – так и останется, я понимаю. Но жить там буду я. Я там и питаюсь, и мою пол, и плачу́ за свет. Раз сдавать мы её больше не сдаём – аренды нет. Делить нечего. Хочешь переехать туда сама – переезжай. Только эту квартиру тогда оставляй мне. Любую из двух выбираешь, какую хочешь.
– А как же я? На что жить?
– У тебя пенсия. Двадцать две тысячи. По выслуге, с твоим стажем – нормальная пенсия. Будешь сама ходить в магазин, сама готовить. Двадцать лет назад ты это умела. Не разучилась же.
– Тома, ты не можешь!
– Могу.
Я взяла кастрюлю одной рукой, под донышко – она была тяжёлая, но пустая. Сумку с вещами я собрала ещё накануне ночью, левой, по одной вещи. Стояла в прихожей.
Лида заплакала. По-настоящему, с подвыванием.
– Сестра! Как же я одна! Я больная!
– Лид. Ты не больная. Ты ленивая. Я двадцать лет это знала и молчала. Сейчас не молчу.
Я открыла дверь.
На площадке стояла Зоя Петровна – она всегда выходила, когда у нас был шум. В руке у меня была кастрюля. На правой – гипс. В левой – сумка.
– Тамар, давай помогу.
Я кивнула. Зоя Петровна взяла сумку. Дверь за мной закрылась. Я слышала, как Лида внутри села на пол в прихожей и заплакала громче.
Я постояла на площадке секунду. Потом пошла к лифту.
Кастрюля в моей руке была лёгкая. Я двадцать лет таскала её в магазине, мыла, ставила обратно на конфорку. Двадцать лет она была тяжёлая. Сейчас – нет.
В лифте я посмотрела на себя в зеркало. Седая стрижка. Гипс. Кастрюля. Сумка через плечо.
И я улыбнулась. Первый раз за, наверное, месяц.
***
Прошло два месяца.
Я живу во второй квартире. Орловы съехали в срок, без скандала, я им вернула залог и доплатила за неудобство – двадцать тысяч из своей пенсии. Не жалко. Гипс мне сняли в феврале. Запястье ноет на погоду, врач сказал – может, до конца жизни. Ну и пусть.
Лида звонит племяннику, моему сыну Косте, и жалуется. Костя пересказывает мне. Говорит, мать рассказывает, что родная сестра её бросила одну, больную, в шестьдесят лет. Что она не знает, как теперь жить.
Я выслушала Костю. Сказала: пусть рассказывает.
В первый месяц после моего отъезда Лида впервые за двадцать лет сама пошла в магазин. Соседка Зоя Петровна мне передала. Лида купила пельмени, сосиски, хлеб и две бутылки кефира. Дотащила сама. Голова у неё, оказывается, при этом не разболелась.
Давление, говорят, тоже больше не скачет. Скачет только тогда, когда я звоню узнать, как она. Я звоню раз в неделю. Она каждый раз говорит, что умирает. Я говорю: «Хорошо, Лида. Береги себя». И кладу трубку.
Кастрюля стоит у меня здесь, на новой плите. Эмалированная, с синим ободком, на семь литров. Раз в неделю я варю в ней борщ. На одну. На себя.
Иногда борщ остаётся. Я замораживаю его в контейнерах. Не везу сестре. Знаю – спросите. Не везу.
Сын говорит: мама, ты её бросила. Сестра же, родная.
Может, и бросила. А может – двадцать лет хватит.