Людмила Степановна сидела у окна в вечернем автобусе. На коленях – пакет.
В пакете – пряники для внука и носки, которые она ему связала. Носки она довязывала ночами, пока дочь спала. Хотела утром в чемодан положить.
Чемодан стоял у её ног. Молнию она зашила у дочки в коридоре – тихо, чтоб не проснулся Тёма.
Автобус тронулся.
– Бабушк, вы плакать не будете? – спросила соседка через проход. Девчонка лет двадцати.
– Не буду.
– А чего трясётесь.
– Холодно.
В автобусе было душно. Людмила Степановна смотрела в чёрное окно. Прижала пакет к груди. Двумя руками. Как держат.
– Мам, ты что делаешь?
Мама стояла у дивана с иголкой в зубах, держала Тёмину куртку на весу. Дырка на рукаве – он её на горке третьего дня зацепил.
– Зашиваю. Что же ещё.
– Я хотела отдать в ателье. Там аккуратно сделают, заплатку поставят.
– Какое ателье, Мариша. Дырка с ноготь. Я за пять минут.
И уже шила. Не подняв головы.
Я стояла в дверях гостиной – пальто ещё не сняла, ключ в руке. Мама приехала час назад. Чемодан в прихожей, тапки на ногах, волосы убраны под платок – так она всегда делала, когда работала. Тридцать лет маляром. Привычка.
– Мама. Я же просила.
– Чего ты просила. Сядь, поешь. Я суп сварила.
Артём прибежал из своей комнаты, обхватил её ноги, забрался на колени. Иголка ушла в подушку дивана. Мама засмеялась, прижала его к себе. У неё руки в мелких белых шрамах – от шпателя, от стекла, от тридцати лет на отделочных работах. Я эти руки помню с детства. Они всё умеют. Они никогда не сидят без дела. И я вдруг увидела – она этими руками когда-то писала мне послания на стене за кроватью, когда я маленькой болела. «Спи, моя радость». Я в темноте читала и улыбалась. Стену потом обоями заклеила – а записки, наверное, до сих пор там, под обоями в той квартире.
Я тряхнула головой. Ушла на кухню. На плите кастрюля, в раковине – чисто, ни тарелки. У меня утром в раковине лежали три чашки. Я их специально оставила – чтобы вечером самой помыть. Я так успокаиваюсь после работы.
Мама пришла за мной. Артём за ней.
– Куртку зашила. Хочешь, посмотри.
– Мама. Ты помыла мои чашки.
– Так грязные стояли.
– Они мои. Я их сама мою. Тридцать лет прошу – не трогай мои вещи.
– Мариш, ну что ты как маленькая.
И она открыла холодильник. Я смотрела ей в спину – широкая спина, в халате, который она привезла с собой, потому что у меня «халаты неудобные». Она начала переставлять банки. Сметана направо, варенье налево, зачем-то достала яйца и переложила в другую полку.
– Мам.
– Я же быстро. У тебя яйца у задней стенки стоят, они там замёрзнут.
– Они там нормально стоят.
– Мариша.
Я вышла из кухни. Села в коридоре на пуфик, прямо в пальто. Тёма заглянул, спросил, почему я грустная. Я сказала, ничего, мама устала. Он погладил меня по щеке маленькой ладонью – он у меня такой, ласковый – и убежал к бабушке.
Я смотрела на стену напротив. Обои я клеила сама четыре месяца назад. Светло-серые, с тонкой графитовой полоской. Восемнадцать тысяч рулон. Возила из самого центра. Коридор у меня узкий, длинный – для дизайнера интерьеров это вызов, я с ним полгода возилась, цвет подбирала. Угол у плинтуса немножко отошёл – я знаю. Я его подклею, когда руки дойдут.
Из кухни доносился мамин голос: она рассказывала Тёме, как мы клеили обои в нашей старой квартире на Сиреневой, когда я была маленькая. Жёлтые, в ромашку. Я их помнила – мне было лет пять, и я всё хотела помогать, а мама давала мне обрезки, чтобы я их в куклином домике клеила. Тёма смеялся.
Я пошла к себе в кабинет, закрыла дверь. Посидела минут десять. А потом услышала, как мама в Тёминой комнате двигает мебель. Я вышла. Она переставляла его кровать – отодвигала от окна. Я кровать поставила к окну специально, чтобы Тёма по утрам видел двор и голубей. Он их кормит. Он у меня встаёт первый, бежит к окну, машет.
– Мама.
– Сквозит же, Мариш. Простудится.
– Не сквозит. Окно новое, я в прошлом году поставила. Восемьдесят тысяч заплатила.
– Так у тебя из розетки тянет, я рукой проверила. Я её замазать собиралась.
– Замазать. Розетку.
– Алебастром. Я всю жизнь так делала.
Я закрыла глаза. Открыла. Мама стояла со шпателем – где она его нашла, я понятия не имею, у меня шпателя в доме нет, у меня перфоратор есть, я гвозди сама забиваю – стояла со шпателем и смотрела на меня снизу вверх. Маленькая, в платке, с белыми шрамами на руках.
– Мама. Поставь кровать обратно.
– Уже же отодвинула.
– Обратно.
Она поставила. Тёма прибежал, увидел, что кровать на месте – обрадовался. Мама ему улыбнулась, погладила по голове. На меня не посмотрела.
Я ушла к себе и закрыла дверь.
А ночью мама встала и починила кран на кухне. Я слышала, как она бренчит ключом. Утром кран не капал. Я тридцать лет с этим краном живу, он всегда капает.
***
– Мам, выйди из ванной.
Семь утра, суббота. Я стою с зубной щёткой в руке. Мама на корточках – оттирает шов между плиткой возле унитаза. У неё в руке зубная щётка. Моя зубная щётка. Старая, я её специально оставила для обуви.
– Это моя щётка.
– Это старая, ты сказала.
– Я её для другого оставила. Мам. Выйди.
Она вышла, держа щётку перед собой, как трофей.
– Швы у тебя позеленели. Ты их давно протирала?
– Мам.
– Я просто спрашиваю.
Я почистила зубы. Мама стояла за дверью и ждала. Я слышала её дыхание. У неё лёгкие после тридцати лет с пылью и краской – слышно, как воздух в груди скрипит.
На кухне Тёма уже завтракал. Мама подала ему кашу, посмотрела на меня снизу вверх – сидя за столом она всегда меньше ростом кажется – и сказала тихо:
– Мариш, не злись. Я не специально.
– Мама, ты тридцать лет «не специально».
– Что я плохого сделала?
– Ты в моей ванной сидела на корточках и тёрла мои швы моей щёткой.
– Так грязно же.
– Мама. Я тебе. Тридцать лет. Прошу. НЕ ТРОГАЙ. МОИ ВЕЩИ.
Каждое слово я выговорила как удар. Мама опустила глаза. Тёма перестал жевать. Тишина повисла такая, что слышно было, как муха об стекло бьётся.
– Поняла, – сказала мама. – Я больше не буду.
Я выдохнула. Села напротив. Налила себе кофе. Подумала: ну вот, услышала. Нужно было давно так – твёрдо, без полутонов.
– Извини, что кричу.
– Ничего.
Она ела кашу с Тёмой. Глаз не поднимала. У меня внутри что-то ныло – нехорошо ныло, как будто я ребёнка обидела. Но я её не ребёнок. Я её мать обидела. Она моя мать. Мне тридцать семь, ей шестьдесят четыре, и я только что наорала на неё за зубную щётку. И всё-таки я не отступила, потому что если отступишь – завтра она опять.
После завтрака мама собрала Тёму на прогулку. Натянула ему шапку – он у меня в шапке не ходит, я ему шарф купила хороший, шерстяной, до апреля носим. Мама шарф сняла, надела шапку. Я промолчала. Подумала: пусть. Это шапка, не швы.
Они ушли. Я села работать – у меня горел проект, заказчик ждал визуализацию к понедельнику. Спальня в стиле минимал-джапанди, заказчица хочет «чтобы как у блогерши той». Я три недели уже над ней.
В обед мама вернулась. Без Тёмы. Тёму она в детский центр сдала на два часа – там у меня абонемент. Это нормально, я её просила.
А под мышкой у неё был свёрток. Длинный. В целлофане.
– Мам. Что это.
– Обои.
– Какие обои.
– Я в магазин зашла. Тут на углу хороший магазин, я зашла. Ты сама посмотри, у тебя в коридоре угол отходит.
И я закрыла глаза.
– Мама.
– Я просто купила. На всякий случай.
– Иди гулять. Пожалуйста. Иди гулять с Тёмой, забери его, сходите в парк. Я работаю.
Она кивнула. Поставила рулон в угол прихожей. Ушла за курткой. Я смотрела на этот рулон и думала: ладно, купила и купила. Потом верну в магазин. Главное, что она его не вскрыла.
Дверь за ней захлопнулась. Я вернулась за стол.
В этот момент я ещё думала, что всё под контролем.
***
Воскресенье. Восемь вечера.
Я весь день была в офисе – заказчица передумала про джапанди, теперь ей нужен «прованс, но молодёжный», я переделывала концепцию с нуля. Шесть часов на одной чашке кофе. Глаза резало. Голова – как ведро.
Я шла от метро. Думала: сейчас приду, поужинаю с мамой, лягу с Тёмой почитаю, и спать. Завтра она уезжает. Завтра вечером её поезд. Я доживу.
И открыла дверь.
А в первую секунду не поняла, где я.
Коридор был чужой. Стены – другие. Не мои светло-серые с графитовой полоской. Серые, но другого тона, без полоски, в мелкую крапинку. Похожие. Но не мои.
Мама стояла на коленях у плинтуса. На ней был фартук – она его тоже с собой возила. На полу – клеёнка, ведро с клейстером, валик, шпатель. Запах клея. У плинтуса – ровный шов, заглаженный пальцами.
Она подняла голову. Улыбнулась. У неё было счастливое лицо. Я давно её такой не видела.
– Мариша. Смотри. Ровно легло. Я же маляр, у меня за тридцать лет глаз – алмаз. Тебе нравится?
Я молчала.
– Я с утра поехала, в том же магазине купила, у них ассортимент хороший. Этот рулон, что вчера, вернула. Этот лучше – толще, не просвечивает. Я весь коридор переклеила. Шесть часов. Но зато ровно. Старые-то у тебя криво лежали, мариш. Прости, что говорю, но криво. У плинтуса пузырь был – это клей плохой. Ты на чём клеила?
– Мама.
– Ты только посмотри, как у меня угол вышел. Без шва видно, да? Это уметь надо. Я тебя научить хотела всегда, ты не давалась. И сэкономила тебе, кстати. Дорого ты платишь за работу-то. Я по двенадцать тысяч за рулон взяла, всего три рулона ушло, тридцать шесть на материал. А мастера тебе сколько брали?
Восемнадцать. Восемнадцать тысяч. Один. Рулон.
Я опустила сумку на пол. Сумка упала. Я не подняла.
В коридоре пахло клеем и ещё чем-то – мамой. Её лосьоном для рук, которым она руки мажет после работы. Тем самым, что я ей в прошлом году подарила.
Я сняла пальто. Повесила на вешалку. Вешалка знакомая. Стены – нет.
– Где Тёма?
– Спит уже. Я его в семь уложила, он умаялся. Мариш, ты что, не рада?
Я посмотрела ей в лицо и не выдержала.
***
– Мама.
Голос у меня был чужой. Тонкий, высокий. Я себя со стороны слушала.
– Мама. Это мой коридор. Это мой проект. Это моя работа. Я полгода эти обои выбирала. Я сама их клеила. Я. Сама.
– Мариш, я ж –
– ЗАМОЛЧИ.
И она замолчала. Села на корточки прямо в фартуке, на клеёнке. Подняла на меня глаза.
– Мне тридцать семь лет – слышишь, мама? Тридцать семь. Я взрослая женщина. У меня высшее образование. Я дизайнер интерьеров, у меня клиенты по всей Москве. Я этот коридор по всем правилам выкрасила. У меня свет в нём настроен под тот тон. Под тот, мама. Не под этот, что ты налепила.
– Я хотела как лучше.
– Ты ВСЕГДА хотела как лучше. И всегда ломала. Тридцать лет. Я. Прошу. Не. Лезть.
– Мариша.
– Ты вчера зубы тёрла моей щёткой. Ты позавчера полотенца перевесила. Ты ночью кран чинила. Ты в холодильнике яйца перекладывала. Ты Тёме шарф снимала. Ты, ты, ты. Это МОЙ дом, мама. Это мой. А ты приезжаешь и стираешь меня. Как обои стёрла.
Она смотрела в пол.
– Я не специально, доченька.
– Не называй меня доченькой. Я тебе тридцать лет говорю одно и то же. Слышишь? Тридцать. Лет.
Я слышала, как у меня дрожит голос. Я сжала кулаки. Ногти впились в ладонь – это помогло.
– Уезжай.
Она подняла голову.
– Что?
– Уезжай. Сегодня. Сейчас. Я не могу. Я смотреть на тебя не могу.
– Мариш, поезд утром.
– На автобус. Вечерний. Через час.
– Тёма же.
– Тёма спит. Утром скажу, бабушка по делам уехала.
И она поднялась с пола. Колени у неё хрустнули. Она поморщилась – это редко бывало, чтобы она при мне морщилась. Прошла мимо меня в комнату, где у неё чемодан стоял. Я слышала, как она складывает вещи. Молча. Без шороха. Я стояла в коридоре и смотрела на новые обои. Они были аккуратные. Очень аккуратные. У плинтуса – ни пузыря, ни складки. Шов в углу – невидимый.
Через двадцать минут она вышла. В пальто, в платке. Чемодан в руке.
– Я Тёме записку оставила. На холодильнике. Что бабушка по делам уехала.
– Хорошо.
– Денег не надо, у меня есть на автобус.
– Я и не предлагала.
Она кивнула. Постояла секунду. Потом подошла, обняла меня. Я не обняла в ответ. Стояла как столб.
– Прости, Мариш.
И вышла.
Дверь хлопнула тихо. Она всегда тихо двери закрывала. Привычка маляра – не пылить.
Я постояла в коридоре. Села на пол прямо в коридоре, у новых обоев. Прислонилась к стене. Стена была холодная – клей ещё не высох. Я почувствовала, как от обоев пахнет – клеем и моей мамой.
И я заплакала.
***
Прошла неделя.
Мама доехала. Позвонила утром в понедельник, сказала: доехала, нормально. Я спросила, как самочувствие. Она сказала: нормально. Я спросила, что ела. Она сказала: всё съела. Голос ровный, без обиды. И это было хуже, чем с обидой.
Во вторник я ей позвонила сама. Она трубку взяла после восьмого гудка. Сказала: «Я в магазине, перезвоню». Не перезвонила.
В среду я позвонила – не взяла. Я отправила сообщение: «Мам, ты как?» Она ответила через четыре часа: «Нормально». Точка.
В четверг я позвонила. Она взяла. Я спросила, не приедет ли на майские. Она сказала: «Не знаю пока. Дел много». У мамы никогда не было «дел». У мамы был я – раньше. Теперь Тёма. И всё.
Я положила трубку и пошла в коридор.
Стены смотрели на меня. Чужие. Аккуратные. Шов у плинтуса – невидимый. Я их так и не сорвала. Думала сорвать. Не смогла. Под ними её работа.
В воскресенье вечером я тащила в коридор ящик с детскими игрушками – мы с Тёмой разбирали кладовку. Ящик был тяжёлый. Я задела плечом стену у самого потолка, в углу.
Что-то хрустнуло.
Я поставила ящик на пол. Подошла. Угол обоев отошёл – не сильно, на ладонь. А под ним был тетрадный листок.
В клетку. Обычный. Прижатый к стене обойным клеем.
Я его осторожно отделила. Клей ещё держал, но листок отошёл целиком, не порвался – мама умела клеить так, чтобы потом отлепить можно было. Почерк её. Крупный, наклонный, чуть дрожащий. Шариковая ручка, синяя.
Я читала и не могла читать.
«Доченька. Если ты это читаешь – значит ты опять переклеиваешь. Опять сама. Опять ночь, спина болит, валик в руке. Я знаю тебя. Ты упрямая, как я. Я тебе записку прячу, как в девяносто шестом, когда ты болела ангиной и лежала, а я тебе писала на стене за кроватью, чтобы ты в темноте читала. Помнишь? «Спи, моя радость, утро придёт». Ты тогда смеялась, что я стену порчу. Я её потом обоями заклеила, а записку оставила – она там и сейчас, наверное, под обоями в той квартире. Я так делала, когда тебе было плохо. Я подумала – может, тебе сейчас плохо. Может, ты на меня сегодня рассердишься. Я же знаю, что лезу. Я не могу не лезть, прости меня. Руки мои не умеют сидеть. Если рассердишься – не сердись долго. Мне шестьдесят четыре, я не вечная. Я тебя люблю. Мама».
Я опустилась на пол. Листок выпал из руки.
Я взяла телефон. Набрала её.
Гудки.
Гудки.
Гудки.
Не взяла.
Я набрала ещё раз – может, не услышала. Гудки. Не взяла. Я отправила сообщение: «Мам, возьми трубку, пожалуйста». Прочитано. Без ответа.
Я набрала Диму – он в Хабаровске, у него ночь уже, семь часов разница. Он взял сразу. Я хотела что-то сказать, но не смогла. Только всхлипнула в трубку.
– Мариш. Что случилось.
– Я нашла записку. Под обоями. Мама написала.
– Какую записку.
И я прочитала ему. Он молчал.
– Дим. Что мне делать.
– Лети к ней. Завтра. Купи билет на утро.
Я положила трубку. Открыла приложение, нашла билет – Тула, поезд в семь утра. Подержала палец над кнопкой. Не нажала.
А что я ей скажу? «Мама, прости, я переборщила»? А она мне что? «Ничего, доченька, я понимаю»? И что – я опять буду терпеть, как она мою щётку берёт, мои стены трогает, моего ребёнка по-своему кутает? Опять тридцать лет?
Я не знаю.
Я сижу на полу в своём коридоре. На стене – её работа. На полу – её записка. Тёма за стеной смотрит мультик, смеётся.
Мам, тут записка. Под обоями. Ты написала её до того, как я наорала. Ты знала, что наору?
Знала.
И всё равно написала.
Перегнула я тогда – выгнала мать вечером, орала при ребёнке, из-за обоев? Или правильно сделала: тридцать лет границу прошу, тридцать лет не слышит? А мама – права была, что лезла из любви, или сама виновата, что не слышит, когда просят?