– Оль, а Володя-то когда въезжает?
Я стояла на табуретке в коридоре, снимала с антресоли коробку с ёлочными игрушками. Бумажный край коробки подгнил, картон расходился, и стеклянный шарик – синий, с белой каёмкой, такие у нас в восьмидесятых на ёлку вешали – вывалился прямо мне в ладонь. Не разбился. Я его сжала и обернулась.
Тамара Ильинична стояла в дверях. Маленькая, в халате до колен, с клеёнчатой сумкой через локоть. Зашла без стука – дверь я не запирала, носила пакеты к лифту, выгребала из шкафов то, что свекровь хранила тридцать лет.
– Куда въезжает, Тамар Ильинична?
– Ну как куда. Сюда. Светочка же оформила.
Я слезла с табуретки. Положила шарик на тумбу.
– Что оформила?
Соседка моргнула. У неё рот приоткрылся, я увидела новые верхние зубы – протез, недавно вставила.
– Олюшк, ты что, не знала? Светочка же завещание сделала. В августе ещё. Не завещание, а это, как его… отказ. Чтоб Володя тут жил. Всю жизнь. Если захочет.
Тишина. В этой квартире у нас всегда стояла особая тишина – как в больничной палате, когда пациент задремал. Свекровь одиннадцатый год лежала в большой комнате, и её было слышно отсюда даже через две двери: тихий стон, или скрип сетки, или щелчок утки. Сейчас никто не лежал. Тишина была другая – пустая.
– Тамар Ильинична. Подождите. Это вам Светлана Борисовна сказала?
– Сама. В августе зашла – она ж летом ещё немножко в себе была, – говорит: «Тамар, я Володе всё оформила. У нотариуса. Чтоб не выгнали ребёнка из материной квартиры». Я ей: «Светочка, кто ж ребёнка-то выгонит, ему сорок пять лет». А она: «Жизнь, Тамар, разная бывает». Ну я и подумала – мамкина забота. Сын младший, материно сердце.
Я смотрела на её рот, на новый протез, и не говорила ничего.
– Олюшка, ты не сердись на меня. Я думала, ты в курсе. Ну неужели я б просто так такое сказала.
Свекровь моя, Светлана Борисовна, лежала в этой квартире одиннадцатый год. Я ходила к ней десять. Округляю – так привычнее. Утром перед сменой: уколы, памперсы, каша на воде, лекарства по списку. Вечером после смены: ужин, гигиена, простыни, лекарства, разговоры – если был день, когда она меня узнавала. До работы у меня двадцать минут пешком через её квартиру. После работы – двадцать минут обратно через её квартиру. Семь дней в неделю.
Если считать только дорогу – сорок восемь тысяч часов за десять лет. Сами процедуры считать не буду – у медсестры с тридцатилетним стажем калькулятор такого не выдержит.
Мой Валера всё это время работал на вахте. Ямал, газовое поле, пятнадцать через пятнадцать. Когда дома – спит, телевизор, рыбалка с друзьями, на даче пристройку начал в восемнадцатом, до сих пор не доделал. К матери заходил по выходным с пирожком из «Магнита», чай попить. Памперсы менять не умел – «Оль, ну ты ж медсестра, у тебя руки заточены».
Володя, его младший брат, живёт в Петербурге. Менеджер по продажам, жена-юрист, двое детей в платной школе. За одиннадцать лет приехал четыре раза. Я считала. Один раз – на Светкины шестьдесят пять. Один раз – свозил мать на УЗИ, она потом две недели хвасталась соседкам по подъезду. Один раз – зимой, заскочил на два часа, привёз банку красной икры. И один раз – на семьдесят пять, с пирогом и зятем, который всё снимал на телефон.
Похороны были тринадцать дней назад. Володя приехал на машине с женой в семь утра. Уехал в три того же дня – сразу с поминок. «Оль, прости, командировка горит, не успеваю». В кафе оставил семь тысяч на свою долю – ни копейки больше. Всё остальное оплатили мы с Валерой.
Я тогда стояла у разрытой могилы и думала спокойно, как-то по-деловому: ну всё. Светлана Борисовна закрыла глаза, мы похоронили, теперь продадим квартиру, закроем нашу ипотеку. У нас двушка, миллион семьсот ещё долга. Свекровина двушка в нашем же городе, по «Авито» такие за три семьсот уходят. Чистыми останется два. Может, ремонт сделаем – обои в коридоре уже шесть лет отстают, кухня ободранная.
Я стояла у могилы и мысленно выбирала плитку.
Тринадцать дней спустя, со стеклянным шариком в руке и Тамарой Ильиничной в дверях, я поняла – не будет никакой плитки.
И ещё я поняла: Валера знал.
Дома я набрала ему сразу. Минус два часа разница – у них на вахте ужин. Он взял после третьего гудка. На фоне стучали ложки и кто-то ржал.
– Оль, чего?
– Валер. Тамара Ильинична зашла сегодня в материну квартиру. Сказала, мама в августе оформила Володе пожизненное проживание. У нотариуса. Завещательный отказ.
Пауза. Не короткая. Секунд шесть. Стук ложек. Чьё-то ржание.
– Ну.
– Что «ну»?
– Ну да, было такое.
Я села на табурет в нашей собственной кухне. Холодильник у меня старый, гудит, я к нему привыкла. Я слышала и его, и Валерино дыхание.
– Валер. Ты знал.
– Оль, ну мама просила. Я что, сказать ей «нет»? Она перед смертью попросила.
– Перед смертью – это в августе?
– Ну она ж себя плохо чувствовала.
– В августе, Валер, она была лучше, чем за два года до того. Я её сама на УЗИ возила тем летом. Сахар у неё стабильный был.
– Оль, ну хватит. Это семейное, тебя не касается.
– Ага. Не касается.
– Оль, ты не обижайся. Квартира всё равно как бы наша – Володя ж там жить не будет, он в Петербурге устроен. Ну не выгонит он нас. Сдадим, что-то получим. С обременением – меньше, конечно, но получим.
– Меньше – это сколько.
– Ну я не знаю. Тысяч на тридцать процентов меньше, юрист сказал.
– Ты к юристу ходил.
Пауза. Опять.
– Оль, ну я ж должен был выяснить.
– Выяснить ты ходил без меня. Чтобы мне не сказать. Знал и не сказал. Ходил и не сказал.
– Оль, я ж ради тебя…
– Валер. Положи трубку. Я сама.
Я положила первая.
Картошка на плите доварилась, пока мы говорили. Я смотрела, как пузырьки лопаются на поверхности. Потом она начала разваливаться. Я слила воду и выкинула всё в мусор. Не могла есть.
Минут через двадцать набрала Зою. Зоя – моя коллега, медсестра, она у нас была сменной сиделкой по выходным, мы ей платили из своих, по двадцать пять тысяч в месяц.
– Зой. В августе двадцать пятого. Когда Володя приезжал.
– Помню. Ты тогда на двух сменах подряд была, я тебя замещала.
– Куда они со свекровью ездили?
– Так к нотариусу же. На Гагарина, что ли. Володя машину взял в каршеринге. Я в курсе была – Светлана Борисовна меня просила её одеть «приличнее, как для документов». Я думала, паспорт переоформить или что-то такое.
– Зой. А ты мне.
– А я подумала – ну сын мать к нотариусу свозил, мало ли. У вас в семье свои дела, я ж не лезу.
Я её поблагодарила и положила трубку.
Володя приезжал. На один день. Я тогда работала – две смены подряд, я их брала летом, доплата за выходные хорошая, по две тысячи. Володя приехал, забрал маму, отвёз к нотариусу, оформил отказ, привёз обратно, уехал. Я пришла со смены – у Светланы Борисовны был розовый румянец. И она мне сказала: «Олюшка, ты сегодня устала. Ляг. Я сама полежу, не буду тебя дёргать».
Я тогда подумала – какая она сегодня хорошая. Раньше так не говорила.
Сейчас сижу в нашей кухне и понимаю: она была хорошая в тот вечер, потому что чувствовала вину. И через полгода умерла. Тоже хорошо – во сне, без мучений.
В апреле двадцать восемнадцатого позвонили из деревни – мама в больнице, инфаркт. Девять часов до автобуса. Я сидела на свекровиной кухне и кормила её манной кашей с протёртой клюквой – она тогда уже не глотала твёрдое.
– Светлана Борисовна. Я завтра поеду. К маме. Она в реанимации.
Свекровь дожевала ложку. Я ждала.
– Олюшка. А кто меня кормить будет?
– Я договорюсь с Зоей. Зоя приедет на четыре дня.
– Зоя меня не так моет. Она грубая. У неё руки холодные.
Я молчала. Кормила дальше.
– Олюшка. А обязательно сейчас? Тоня твоя сильная. Она и войну пережила, и эту переживёт. А мне сейчас плохо. У меня сахар скакнул.
– Светлана Борисовна. У мамы инфаркт. Это сердце.
– Ну так у меня сахар. И давление двести. Ты ж сама медсестра, понимаешь, что бывает.
Я отложила ложку. Стояла минуту с пустыми руками. Из большой комнаты прошёл Валера – он был дома неделю, между вахтами, в пятницу улетал.
– Валер. Я еду в деревню к маме. На четыре дня.
Свекровь повернула голову.
– Валера, доча тут уехать собралась. А я как? Зоя меня уронит в ванной.
Валера почесал щетину.
– Оль. Ну подожди дня два. Я в воскресенье на вахту, мне поспать надо. А ты к матери ещё съездишь, не хоронить же её прямо сейчас. Подождёт твоя Тоня.
Я смотрела на них. На свекровь – маленькую, в рубашке с цветочками, с салфеткой под подбородком. На Валеру – большого, домашнего, пахнущего пельменями, которые он сам себе варил полчаса назад. На свекровин сахар, который скакнул, потому что она в обед выпила полбутылки сладкой ряженки, которую ей принесла соседка.
Я сказала:
– Хорошо.
Зоя приехала. Кормила свекровь четыре дня. Не уронила. Сахар выровнялся к утру.
Мама пролежала в реанимации десять дней. Без меня – пять. На шестой меня к ней пустили – серая, маленькая, с трубочкой в носу. Сказала: «Ой, Олюшка, не плачь. Я ж знала, что приедешь».
Тогда я впервые поняла – меня используют. Только додумать до конца не смогла. Додумала только сейчас, в феврале, со стеклянным шариком в ладони и Тамарой Ильиничной в дверях.
Валера прилетел через четыре дня. Я знала, что прилетит – сама ему билет покупала, у него вахта заканчивалась. Встретила в аэропорту. Он вышел в синей куртке с надписью «Газпромнефть» на спине. Обнял. Я не обняла.
– Оль, ну хватит.
В машине я молчала. Он рассказывал про мужиков на вахте, про новую столовую, где порции больше. Я кивала и смотрела на дорогу.
Дома он переоделся, поел, лёг на диван, включил хоккей. Я мыла посуду на кухне. Через час он зашёл.
– Оль.
– Что.
– Прости, что про август не сказал. Я не думал, что это так… ну, серьёзно.
Я отжала тряпку. Положила её на бортик мойки.
– Серьёзно. Это для тебя несерьёзно, да?
– Оль, ну квартира была мамина. Она имела право.
– Имела. Я не спорю. Я про другое.
– А про что.
– Про то, что одиннадцать лет я, медсестра районной больницы на пятнадцати тысячах ставки и подработках, ходила за твоей матерью. А ты на Ямале зарабатывал – по восемьдесят, по сто, иногда по сто двадцать тысяч в месяц. И из этих денег твоя мама копила. Сохраняла свою квартиру. Чтобы потом отдать Володе, который приезжал четыре раза.
Валера сидел напротив. Молчал.
– Десять лет у тебя был круглосуточный пансионат для матери, Валер. Бесплатный. Единственная сиделка – твоя жена. Тебе не нужно было думать. И тебе казалось, что это бесплатно. А оно стоило – мной. Моими сменами, моими спинами, моими отпусками, которых не было. Моей собственной мамой, к которой я три года не ездила. А теперь ты говоришь: «Это семейное, тебя не касается». А я тебе скажу, Валер. Знаешь, как это называется?
– Ну как.
– Это называется – мама твоя меня боялась. Боялась, что я однажды разведусь с тобой и заберу половину её квартиры. И решила застраховаться. Не от Володи – от меня. Одиннадцать лет я её мыла, переворачивала, кормила с ложки – а она в это время думала, как сделать так, чтобы я ничего не получила. И ты согласился, Валер. Ты согласился на это. Без меня.
– Оль, ну ты совсем.
– А ты, Валер? Ты тоже думал?
– Я не думал. Я просто маме не отказал. Чтоб ей спокойно было.
– Согласился без меня. Чтоб я не получила ничего. Знаешь, как это называется по факту? Это значит, мы с тобой жили под одной крышей, спали в одной кровати – а юридически, в маминой голове, мы уже двадцать лет были разведены. Просто я не знала.
Валера смотрел в стол.
– Оль. Не передёргивай.
– Я не передёргиваю. Я считаю.
Я отвернулась к мойке. Открыла горячий кран. Подставила руки. Стало больно. Пусть будет больно. Я давно не чувствовала такой ясной, конкретной боли – она хоть честная.
К нотариусу я пошла через два дня. К той самой, у которой свекровь оформляла отказ. Адрес мне Зоя сказала – она же тогда возила. Записалась через сайт – неожиданно, окно нашлось.
Нотариус – женщина лет пятидесяти, в очках, маникюр бордовый. Я объяснила. Она посмотрела в компьютер.
– Щербакова Светлана Борисовна. Завещание от двенадцатого августа двадцать пятого года. Завещательный отказ в пользу Щербакова Владимира Петровича. Право пожизненного безвозмездного пользования жилым помещением. Зарегистрировано.
– Что я могу сделать.
Она посмотрела поверх очков.
– Вы – никто. Простите за прямоту. Вы не наследник. Наследник – ваш муж. Только он может оспорить завещание. И только в течение шести месяцев со дня открытия наследства. У вас есть время до августа.
– На каких основаниях оспаривать.
– Сложно. Свекровь была дееспособна – есть медицинская справка, я при оформлении настояла. Психолог приходил, тест проводил. Влияния со стороны не зафиксировано. Володя при подписании присутствовал, но в кабинет не входил. Мать сама всё подписала. Если ваш муж скажет, что мать была не в себе – суд может потребовать посмертную экспертизу. Это год, двести тысяч расходов и десять процентов вероятности.
– А если деверь от отказа сам откажется.
– По собственному заявлению – может в любой момент. Пока он не воспользовался правом – оно как бы висит. Если он в течение трёх лет с момента смерти матери ни разу не явится в квартиру и не зафиксирует своё проживание – право прекращается.
– А если зафиксирует один раз.
– Достаточно прийти, переночевать, лучше с регистрацией хотя бы временной – и всё, право подтверждено пожизненно.
Я смотрела на её бордовый маникюр. Свои ногти у меня короткие, без покрытия – у нас в больнице запрещено лак.
– Спасибо.
– Может, муж захочет оспорить. Подумайте.
– Не захочет.
Нотариус ничего не сказала. Подвинула мне визитку. Я её не взяла.
Володе я позвонила в тот же вечер. Не взял. Через час сам перезвонил – «извини, был на встрече».
– Володь. Ты знал, что мама оформила тебе пожизненное проживание.
– Знал.
– А мне почему не сказал.
– А ты при чём, Оль. Ты невестка. Это между мной, мамой и Валерой.
Я держала телефон в одной руке, а в другой – тот самый стеклянный шарик. Положила его на кухонный стол. Он дрогнул и покатился к краю – стол наклонный, надо подкладывать, всё руки не доходят. Я придержала.
– Володь. Я одиннадцать лет ходила за вашей мамой.
– Оль, мы тебе очень благодарны. Очень. Но это не делает тебя совладельцем квартиры, ты ж сама понимаешь.
– Я не претендую на квартиру.
– А на что претендуешь.
– Чтобы со мной разговаривали как с человеком, который имеет отношение к семье. Одиннадцать лет, Володь. Я записывала. У меня тетрадь – тысяча восемьсот сорок основных визитов, без коротких заходов. А ты приезжал четыре раза.
– Оль, я работал. У меня семья.
– У меня тоже семья. Только моя свекровь – это была твоя мама.
Тишина. Я слышала, как на той стороне работает телевизор – тихо, фоново. Жена его, что ли, смотрит.
– Володь. Ты сам туда поедешь жить?
– Нет, конечно. У меня квартира в Питере. Заскочу один раз, переночую – чтоб право зафиксировать. И буду сдавать.
– Сдавать.
– Ну да, юрист сказал – можно. С определёнными ограничениями.
– То есть мама тебе квартиру оставила, чтобы ты её сдавал.
– Оль, мама хотела, чтоб у меня была подушка. Она боялась, что у меня в Петербурге что-то случится. Жена с тёщей плохо ладят, и мама…
– Володь. Хватит.
– Что хватит.
– Мне всё равно, что мама боялась. Десять лет назад она боялась гипотетически. А я в то же время реально таскала её на горшок. И боялась я. Что она задохнётся ночью, что у неё пролежни откроются, что она в туалет пойдёт сама и упадёт. Это я боялась, Володь. Не она. Спасибо за разговор.
Положила трубку.
Шарик на столе нагрелся. Я положила его на подоконник, рядом с фикусом. Он там и остался.
Лере я звонить не стала. Она сама позвонила через неделю. Дочка моя, двадцать четыре года, в Москве, маркетолог.
– Мам. Папа звонил.
– И что.
– Говорит, ты в депрессии. Говорит, тебе надо отдохнуть.
– А ты что думаешь.
Пауза. Долгая.
– Мам. Я только сейчас поняла, как ты эти годы жила.
Я молчала.
– Помнишь, я в десятом классе спрашивала, почему ты не ходишь на родительские. Ты отвечала – «у меня смена». А я обижалась. Я думала – ну не хочет мама ходить, ну ладно.
– Лер, не надо.
– Мам. Я только сейчас поняла, что ты ходила к бабе Свете. Каждый день. Утром и вечером. Десять лет. А я обижалась.
– Лер. Хватит.
– Мам. А баба Тоня. Когда ты к ней ездила в последний раз.
Я подумала.
– В двадцать втором. На День Победы.
– Три года.
– Три года. Да.
– Мам. Поезжай к ней. Возьми отпуск. У тебя ж не было.
Я смотрела за окно. Февраль кончался, оттепель. Снег на крыше соседнего дома стал серый, тяжёлый. Под форточкой на подоконнике стоял мой шарик и фикус, который я забывала поливать.
– Лер. Подумаю.
В больнице у нас перерыв в три. Я зашла в комнату медсестёр, налила в кружку воды из кулера, села. Своя кружка дома осталась – забыла – пришлось взять с общей полки, там стояла Зинина с надписью «Зине от внуков», голубая.
Зашла Людмила Петровна. Старшая медсестра, шестьдесят два, наша «мама» – все её любят и боятся.
– Оля. Ты как.
– Нормально.
Она села рядом. Налила себе тоже. Отхлебнула.
– Я слышала, у вас с Валерой что-то. Нелады.
– Кто сказал.
– Город маленький, Оль. Тамара Ильинична с моей кумой соседи по подъезду. Тамара ей рассказала, кума – мне.
Я кивнула. Триста пятьдесят тысяч жителей, и все друг другу куда-то соседи.
– Оля. Я тебе как старшая хочу. Не лезь ты в это завещание. Светлана покойная, царствие ей небесное, своим распорядилась – значит, так Богу угодно. Ты со свекровью одиннадцать лет жила хорошо. А тут начнёшь судиться, ругаться, разводиться – и всё прахом.
– Людмила Петровна.
– Я не закончила. Сорок семь, Оль. Останешься одна – и кому ты нужна. Деверь – он тебе тоже семья. Ты подумай, прежде чем рубить.
– Людмила Петровна. Вы знаете, как я её эти одиннадцать лет.
– Знаю. Все знают. Ты молодец, Оль. Но это твой выбор был. Никто тебя не заставлял.
– Выбор.
– Ну а как. Никто ж тебе не приставлял пистолет к виску. Ты сама согласилась.
Я смотрела на неё. У Людмилы Петровны лицо доброе, мягкое, в добрых рыхлых морщинах. Она хороший человек. Она правда меня жалеет. От этого было особенно тяжело.
– Людмила Петровна. А если бы вы за свою свекровь ходили и в её квартире вашему деверю пожизненно прописали – вы бы как?
– А я ходила. Семь лет. Своими руками.
– И что.
– И ничего. Свекровь умерла, квартира была мужа, муж потом тоже умер, я в ней и живу. Свекровь меня любила.
– А если б не любила.
– А если б не любила, значит, такая моя судьба. Не я первая, не я последняя.
Я молчала.
– Оль. Ты не дури. Мужа теряешь из-за квартиры?
– Я мужа не теряю. Я мужа уже потеряла. Просто только сейчас узнала.
Людмила Петровна посмотрела на меня. Допила воду, встала. Пошла к двери. В дверях обернулась.
– Оль. Ну стерва ты. Уж прости. По-старушечьи скажу.
И ушла.
Я допила воду из чужой Зининой кружки и пошла на пост. На посту меня ждали капельницы – четыре штуки, к шести должны были закончиться.
В ту же субботу я поехала к маме. Поезд до Иваньково – четыре часа, потом автобус двадцать минут. Билет купила утром, в девять. Валере не сказала. Он был на даче, что-то там опять с пристройкой возился.
Сумку собрала за двадцать минут. Положила два халата, тапки, зубную щётку, телефон с зарядкой. Стеклянный шарик с подоконника положила тоже – не знаю зачем. Он мне был не нужен. Просто было невыносимо оставить его одного на этом подоконнике – единственную вещь из той квартиры, которая случайно оказалась моей.
Мама открыла дверь в фартуке. Семьдесят три года. Не ждала меня – я не предупреждала. Молча отступила в коридор.
– Олюшка. Случилось чего.
– Мам. Можно я поживу у тебя?
– Сколько.
– Не знаю. Месяц. Может, больше.
Она кивнула. Сняла с меня пальто. Повесила на крючок – тот самый, который мы с папой прибивали в восемьдесят пятом. Папа умер в две тысячи восьмом. Крючок остался.
– Чай ставить.
– Ставь, мам.
Я села за стол. Клеёнка с цветами, такая же, как была у меня в детстве. На подоконнике – банки с какой-то рассадой, мама всегда что-то выращивает к весне. Окно выходило во двор – сарай, забор, у соседей собака на цепи.
Мама поставила чайник. Села напротив. Взяла мою руку. У неё руки сухие, тёплые – она всю жизнь стирала, готовила, доила корову, пока корову держали.
– Оль. Светлана умерла – Валера мне сказал. Я к похоронам не приехала, ты не звала.
– Мам. Прости.
– Ничего.
– Я к ней одиннадцать лет ходила.
– Знаю, доченька.
– А к тебе три года не ездила.
Мама улыбнулась. Протянула руку и погладила меня по голове – так, как давно никто не гладил.
– Олюшка. Ходи теперь сюда. У меня тут не Питер и не Москва. Зато тебя никто не зовёт «невесткой».
Валера приехал ко мне в Иваньково через две недели. Сам нашёл адрес – у Леры спросил, я Лере говорила. Пришёл с пакетом из «Магнита» – сахар, чай, конфеты, килограмм мандаринов.
– Оль. Возвращайся.
– Зачем.
– Я подумал. Давай оспорим завещание. Я у юриста был.
Он стоял в маминой прихожей, в зимних ботинках, на полу под ним натаяла лужица. Лицо виноватое, плечи опущенные.
– Юрист сказал – мало шансов. Но ты подумай. Я готов попробовать.
– Валер. Не надо.
– Почему.
– Потому что я не за квартиру боролась бы. Я за тебя боролась. А тебя у меня уже нет.
– Оль. Ну я ж приехал.
– Ты приехал, потому что у тебя совесть проснулась через две недели. Что с ней было одиннадцать лет – не знаю.
– Оль, я ж не специально.
– Я знаю, Валер. Ты не специально. Ты просто не думал. А не думать – это даже хуже, чем специально. Специально – это хоть какой-то выбор. А не думать – это просто я тебя не интересую как человек. Я для тебя – функция.
Он постоял. Потом положил пакет на стул.
– Когда вернёшься.
– Не знаю, Валер. Может, никогда. Может, через месяц. Не знаю.
– Я подожду.
– Жди.
Он развернулся. Я не остановила. Дверь закрылась.
Мама зашла из кухни.
– Уехал.
– Уехал.
– Он не плохой, Оль. Просто мужик. Они такие, мужики, – не понимают, пока не ткнёшь носом. Может, поймёт.
– Может, мам. Может.
Мама подняла пакет, открыла, посмотрела, что внутри. Поставила сахар на полку. Чай – на стол. Мандарины – в миску.
– Чай поставлю.
Сейчас март. Я живу у мамы месяц. Работаю в местной райбольнице – меня сразу взяли, у них дефицит медсестёр уже три года. Зарплата меньше, чем в городе, на семь тысяч. Хватает на еду, на лекарства маме, на маленькие удовольствия по выходным – килограмм апельсинов, шоколадка, новые тапки маме.
Володя в материну квартиру приехал в феврале на одну ночь. Переночевал, чтобы зафиксировать. Сделал временную регистрацию. Сейчас, говорят, ищет арендатора – с обременением сложно, не каждый согласится снимать у человека, который в любой момент может явиться и сказать: «А я тут пожизненно прописан». Пока никто не нашёлся.
Тамара Ильинична написала мне в мессенджере, узнала, что я уехала. «Олюшка, прости меня. Я думала, ты в курсе». Я не ответила. Она ничего плохого не сделала – она правда думала, что я знаю. Просто слов не было, ни хороших, ни плохих. Молчание тоже бывает ответом.
С Лерой созваниваемся через день. Она хочет приехать летом, поможет с огородом. У бабы Тони пятнадцать соток – картошка, огурцы, помидоры. Я в этом году буду сажать. Двадцать лет, наверное, не сажала. Руки помнят.
Валера звонит раз в неделю. Спрашивает, как мама. Я отвечаю – нормально. Не зову.
Тетрадь, в которой я одиннадцать лет записывала свекровины процедуры – по часам, по дозировкам, по показателям сахара и давления, – я не сожгла. Хотела, потом передумала. Она лежит в коробке в дальнем углу маминого шкафа. Не выбросила, не отдала Володе. Просто лежит. Может, когда-нибудь достану и прочитаю – чтобы вспомнить, чего эта квартира мне стоила. Может, и не достану.
И вот сижу я в маминой кухне, у клеёнки в цветочки, пью с ней чай – у неё жасминовый, в пакетиках, она такой любит – и думаю: правильно я сделала, что уехала? Одиннадцать лет ухаживала за чужой матерью, потому что считала её своей. А когда узнала, что для них я была не «своей», а «бесплатной обслугой» – ушла к своей собственной матери, доживать с ней её последние годы. Это значит – я мщу или сбегаю? Я защищаю себя или предаю чужую старуху, которая всё-таки была мне роднёй одиннадцать лет, какая-никакая? Это значит – правильно или нет?
Что скажете? Я правда не знаю. Спросить мне не у кого – мама не ответит, она от меня не отступится, она скажет, что я молодец. Лера то же самое. А мне нужен кто-то, кто скажет честно.
А синий шарик с белой каёмкой стоит на полке у мамы – между фарфоровой чашкой бабушкиной и фотографией папы. Вещь Светкина, чашка мамина, папа на фотографии. Не моя семья, не её семья. Просто три предмета на одной полке.
И моих среди них нет.