Глава 1
Прасковья Ильинична каждую ночь, ровно в полпервого, накидывала отцовский ватник, брала холщовый узел и уходила в темноту. Возвращалась под утро, пахнущая сыростью и чем-то живым, тревожным. Клавдия третью ночь подряд лежала в горнице с открытыми глазами и слушала, как скрипит половица у порога.
Часы на стене отстукивали медленно, будто и сами устали.
Деревня Подгорное в октябре восемьдесят девятого засыпала рано. Свет в окнах гас к десяти, к одиннадцати замолкали последние собаки. Только у магазина ещё какое-то время гудели мужики, обсуждая то новый указ, то очередную пустую полку, то дальнего родственника, который привёз из города сахар по три рубля. Сахар в сельмаге не появлялся уже месяц. Мука по талонам, и то не всем. Клавдия, пока ехала из областного центра в автобусе, наслушалась таких разговоров досыта.
– Ты бы, мать, хоть рассказала, куда ходишь, – сказала она утром, разливая чай.
Прасковья Ильинична посмотрела на дочь поверх запотевших очков. Пальцы у неё были красные, в трещинах, костяшки выпуклые, как у всех, кто всю жизнь возился с холодной водой и грубой работой.
– Никуда не хожу.
– Мам.
– Сплю я, Клава. Сплю плохо. Бывает, выйду во двор, погляжу на звёзды.
– Со звёздами, значит, разговариваешь?
– А с кем мне ещё разговаривать. С тобой, что ли. Ты вон приехала и допрашиваешь.
Клавдия замолчала. Поставила чашку на блюдце, и блюдце звякнуло. Обои в кухне были старые, выгоревшие, в углу темнело пятно от давней протечки. Отец так и не починил крышу. Не успел. А теперь чинить было некому.
Попрощались с ним в апреле. На сорок дней Клавдия не приехала, лежала с пневмонией. На полгода тоже не получилось: дочь рожала в Калуге, помогала с младенцем. И только сейчас, в октябре, удалось взять отпуск и отправиться к матери. На пять дней. Думала, побудет, поплачет, поможет с печкой. А получила вот это.
– Ладно, – сказала Клавдия. – Не буду лезть.
Мать кивнула. Налила себе ещё чаю. И вдруг, тихо, в чашку:
– Не лезь. Очень тебя прошу.
В обед прибежала Тамара Степановна, соседка через два дома. Толстая, румяная, с вечной кошёлкой на руке и длинным языком.
– Клавочка, родненькая, ты не слыхала ещё? У Натальи Лукиничны мешок муки из сарая увели! Целый мешок! Ночью. Замок не сбит, значит, свои.
– Какие свои?
– А вот про это и думают. Третья кража за неделю. У Григорьевны сало пропало, у Палыча тушёнка. Тушёнка, представь! Импортная, венгерская, он её сыну на дембель берёг. Малышев, участковый, уже два раза приезжал. Ходит, нюхает.
Тамара плюхнулась на табурет, табурет крякнул. Прасковья молча поставила перед ней блюдце с пряниками.
– А может, цыгане, – продолжала соседка. – Или эти, как их, в палатке которые. Беженцы. Из Карабаха теперь бегут, ты слыхала? У нас в районе одни такие появились, в Дубровке стояли.
– У нас никаких палаток нету, – сказала Прасковья.
– Нету. А может, и есть, да мы не видим. У нас вон, у Игнатовых развалин, кто хошь может прятаться.
Прасковья подняла голову очень медленно. Клавдия заметила это. Перехватила взгляд матери и отвела глаза.
Игнатовыми развалинами называли дом на краю деревни. Когда-то в нём жил кулак Игнат Вершков, его раскулачили в тридцать первом, дом отдали под медпункт, потом под склад, потом он остался ничей. Крыша провалилась с одного угла, окна заколочены. От дома до крайней избы, шагов триста через бурьян.
– Брехня, – отрезала Прасковья. – Кто там жить будет, в развалинах. Замёрзнет.
– А может, и не жить. А просто схоронить ворованное.
Тамара отхлебнула чаю и посмотрела на Прасковью с прищуром.
– Параш, ты сама-то по ночам не выходишь?
– Я-то?
– Ну, я в окно давеча видела. В полпервого. Идёшь куда-то.
Прасковья поставила чашку на стол. Очень аккуратно. Так, чтобы не звякнула.
– У меня ноги болят. Хожу разминаюсь. Ты в моё окно не лезь, Тамара. Я в твоё не лезу.
Когда соседка ушла, в избе долго стояла тишина. Клавдия мыла посуду, мать вытирала. Тарелки переходили из рук в руки молча.
– Мам.
– Что.
– Если что-то случилось, скажи. Я ведь не чужая.
– Нету ничего, Клав. Иди отдохни. Ты с дороги.
Клавдия легла днём, укрылась с головой шерстяным платком. Платок пах мамой, бабушкой, всеми женщинами этого дома. Запах въелся в шерсть за полвека. Уснуть не получилось.
Она думала. О том, как мать в последние полгода писала ей всё реже. О том, как голос в трубке стал глухой, словно из другой комнаты. О том, как на похоронах отца (на которых Клавдии не было, но рассказывала тётя Валя) мать не плакала. Совсем. Стояла у гроба, держала руку отца и молчала. Тётя Валя ещё удивилась тогда: «Параша, ты бы поплакала, легче будет». А Прасковья ответила: «Я уже отплакала своё. Давно».
Что значило, давно?
Клавдия закрыла глаза. И решила, что сегодня ночью пойдёт за матерью.
Прасковья поднялась в полпервого, как по часам. Клавдия лежала, не дыша, и слушала. Скрип половицы. Шорох ватника. Звяк ведра в сенях. Хлопок двери.
Подождала минуту. Натянула сапоги, накинула старую отцовскую куртку. Куртка была велика, рукава пришлось подвернуть. Вышла во двор.
Луны не было. Только звёзды и далёкий фонарь у магазина. Прасковья шла быстро, узким шагом, узел на спине. Клавдия держалась шагах в двадцати, прижимаясь к плетням.
Мать прошла мимо колодца. Мимо клуба с заколоченным окном (клуб закрыли ещё в восемьдесят шестом). Свернула за церковь, прошла по тропинке мимо кладбища. У Клавдии ёкнуло сердце: к отцу, что ли?
Но Прасковья прошла мимо.
И пошла к Игнатовым развалинам.
Клавдия остановилась у крайнего плетня и присела на корточки. Сердце колотилось. Бурьян был в человеческий рост, мокрый, холодный. Юбка тут же намокла снизу.
Мать подошла к развалинам. Постучала в заколоченную дверь, три раза, два раза, один раз. Дверь приоткрылась. Прасковья вошла внутрь. Дверь закрылась.
Клавдия сидела в бурьяне минут десять. Потом ещё десять. От холода свело ноги. Но не уходила.
Когда дверь снова открылась, узла на спине у матери уже не было.
Утром Клавдия не выдержала.
– Кого ты там кормишь? – спросила прямо, через стол, глядя матери в глаза.
Прасковья вздрогнула. Чашка в её руке дрогнула, чай плеснул на скатерть. Сидели они в кухне, окно было приоткрыто, и слышно было, как в соседском дворе квохчут куры.
– Кого, Клав?
– В Игнатовой избе. Я ходила за тобой ночью.
Прасковья очень медленно поставила чашку. Очень медленно вытерла скатерть тряпкой. Очень медленно посмотрела на дочь.
– Дура ты, Клавдия.
– Может, и дура. Но я в этом доме выросла. И имею право знать, что мать прячет за околицей.
– Не имеешь.
– Имею.
Они смотрели друг на друга. Между ними висел запах остывающего чая и старой клеёнки. Часы тикали.
– Если расскажу, – Прасковья говорила еле слышно, – обещай. Не скажешь никому. Ни Тамарке, ни на работе, ни Анютке своей. Никому.
– Обещаю.
Прасковья встала. Подошла к комоду. Выдвинула верхний ящик, тот, который Клавдия с детства помнила запертым. Вынула жестяную коробку из-под чая «Грузинский». Внутри лежали бумаги. Сверху фотография.
Молодая женщина с младенцем на руках. Совсем молодая. И женщина эта была мать.
– Это я, – сказала Прасковья. – В пятьдесят девятом. Мне тогда двадцать было.
– Это кто? – Клавдия ткнула пальцем в младенца. – Это не я. Я в шестьдесят четвёртом родилась.
– Это твой брат. Витя.
Клавдия села. На стул. Очень медленно, потому что ноги не держали.
– Какой Витя?
– Старший. На пять лет тебя старше.
– Где он?
Прасковья положила фотографию на стол лицом вниз. Будто не могла на неё смотреть.
– В Игнатовой избе. Лежит. Раненый.
Историю мать рассказывала час с лишним. Клавдия слушала, не перебивая. Иногда забывала дышать.
В пятьдесят восьмом в их деревню приехала геологическая партия. Искали что-то, торф или железо, Прасковья толком не запомнила. Партия стояла лагерем у речки, ходила по полям с приборами. Среди геологов был один, Николай. Высокий, с чёрными бровями, в брезентовой куртке. Городской, ленинградский. Прасковье было девятнадцать.
Стояли они в деревне до октября. К октябрю Прасковья поняла, что беременна. Николай уехал, оставив адрес. Адрес она написала. Письмо вернулось со штампом «адресат выбыл».
Дед с бабкой узнали. Дед избил так, что неделю лежала. Бабка выла. Решили отдать в детдом, как родится. Прасковья просила, плакала, в ногах валялась. Не помогло. Время было такое: незамужняя, с дитём, в деревне, где все друг друга знают. Позор.
Родила в марте пятьдесят девятого. В районном роддоме. Мальчика. Назвала Витей, в честь брата своего, который на войне погиб. Подержала на руках три дня. Потом приехал отец, забрал документы, отвёз в дом малютки в области.
Через два года Прасковья вышла замуж. За Илью, отца Клавдии. Илья знал. Он был хороший человек. Сказал: «Параш, прошлое оно прошлое. Заживём». И зажили. Клавдия родилась в шестьдесят четвёртом.
О Вите Прасковья никому не говорила. Даже сама себе старалась не говорить. Но каждый год, в марте, на третий день после его дня рождения, ставила свечку в районной церкви. И молилась.
– Я думала, его нет уже, – Прасковья смотрела в стол. – В детдомах в те годы знаешь, как было. А он живой оказался. Нашёл меня.
– Когда?
– В сентябре. В сентябре приехал. Я как раз картошку копала. Стучит в калитку мужик. Худой, бородатый. Говорит: «Прасковья Ильинична, вы меня не знаете, а я вас знаю. Я ваш сын Виктор». И паспорт показывает. И справку из дома малютки. И ещё какие-то бумаги.
– И ты сразу поверила?
– Клав. Я как глянула в его глаза. Это глаза моей матери. Бабки твоей. Один в один.
– И что? Почему он в развалинах?
Прасковья подняла голову.
– Он из тюрьмы. Освободился весной. По драке сидел, восемь лет. И срок отбыл, и документы все есть. Но после отсидки нужно отметиться у себя, в Череповце он прописан. А он не отметился. Ко мне поехал. Боится теперь, что разыскивают. Прячется.
– Мам. Это глупо.
– Знаю.
– Если найдут, ему ещё дадут.
– Знаю, Клав. Знаю. Но я его в дом взять не могу. Тамарка на третий день увидит, разнесёт по деревне. И все скажут: вот она, Прасковья, какая. Мужа схоронила, а сама зэков прячет. Я в этой деревне всю жизнь прожила. Мне тут жить.
Клавдия сидела молча. В голове крутилось двадцать вопросов сразу, и ни один не складывался.
– А кражи?
– Какие кражи?
– У Натальи мука. У Григорьевны сало. У Палыча тушёнка.
Прасковья посмотрела на дочь долго и тяжело.
– Клав. Ты что подумала?
– Я ничего не подумала. Я спрашиваю.
– Это не Витя. Я ему еду ношу. Из дома. У меня в подполе есть всё. И картошка, и капуста, и сало своё. Зачем ему по сараям лазить.
– А кто тогда?
– А я почём знаю. Тамарка вон говорит, может, беженцы. Может, и беженцы. У нас тут свой народ всякий стал.
Клавдия покачала головой.
– Если найдут вора и не найдут, на тебя свалят. Ты сама понимаешь. Тамара уже видела, как ты по ночам ходишь.
– Не свалят. Мне шестьдесят пять. Кто на меня свалит.
– Свалят, мам. Время такое. Перестройка. Все злые.
В тот же день к ним пришёл участковый Малышев.
Малышев был из новых. Молодой, лет тридцати пяти, серьёзный, в очках. Приехал в район года два назад, после училища. С деревенскими говорил уважительно, не давил. Но смотрел внимательно.
– Прасковья Ильинична, – сказал он, сняв фуражку у порога. – Можно вас на пару слов.
– Заходите, Андрей Сергеич. Чаю налить?
– Не надо. Я по делу. К вам соседи обращались. Говорят, видели, как вы по ночам ходите.
Прасковья поставила чайник на плиту. Спокойно, обстоятельно.
– Хожу, Андрей Сергеич. Бессонница у меня. После Ильи моего никак не лягу спать как раньше.
– А куда ходите?
– А никуда. По двору. По огороду. К колодцу.
– А Тамара Степановна говорит, видела, как вы с узлом за околицу пошли.
Клавдия стояла у печки, держала в руках кочергу. Кочерга была горячая, обжигала пальцы, но Клавдия не замечала.
– Тамара Степановна много чего видит, – сказала Прасковья. – Особенно через свой второй стакан.
Малышев чуть улыбнулся уголком рта. Но глаз не сводил.
– Прасковья Ильинична. Я не следователь. Я ваш участковый. Если у вас какие-то трудности, вы скажите. Я помогу, если смогу. Но если меня обманывают, я обижаюсь. Не на вас лично. На ситуацию.
– Никто вас не обманывает.
– Хорошо.
Он постоял ещё минуту. Натянул фуражку.
– Я к вам ещё зайду на днях. Не возражаете?
– Заходите, Андрей Сергеич. Всегда заходите.
Когда дверь за ним закрылась, Прасковья опустилась на лавку. Руки у неё дрожали.
– Господи. Клав. Что делать-то.
– Я схожу, – сказала Клавдия. – Сначала к Вите. Хочу его увидеть.
Развалины днём выглядели хуже, чем ночью. Крыша провалена, стропила гнилые, у двери куча битого кирпича. Внутри пахло сыростью и дымом, слабым, печным.
Клавдия постучала, как мать. Три, два, один. Дверь открылась.
На пороге стоял мужчина. Худой, невысокий, чуть выше Клавдии. Борода рыжеватая, глаза, да, глаза бабки. Те самые, которые у Клавдии висят над комодом на портрете.
– Клавдия, – сказал он. – Я знал, что вы придёте.
Голос у него был тихий, чуть хриплый. И «вы», не «ты». Это её сразу зацепило.
– Я твоя сестра, – сказала Клавдия. – Можно на «ты».
– Не сразу. Я отвык.
В комнате, где он жил, стояла раскладушка с одеялом, печь-буржуйка, ведро, рядом с печью стопка книг. Книги были разные: учебник по химии, томик Пушкина, какие-то справочники.
– Откуда книги?
– Мама принесла. Я попросил.
Они сидели на табуретках друг напротив друга. Виктор курил папиросу. Руки у него были тонкие, в синих наколках. На левой ладони крест. На правой слово, которое Клавдия не разобрала.
– Витя, – сказала она. – Тебе нельзя тут сидеть.
– Знаю.
– Тебя ищут?
Он усмехнулся. Усмешка у него была мамина, одной стороной рта.
– Не знаю, ищут или нет. Я в Череповце должен был отметиться к десятому сентября. Не отметился. По закону розыск. А по жизни кто его знает. Может, и забили. Мент тамошний меня не любил, но ленивый.
– Что ты собирался делать дальше?
– Не знаю. Я к матери ехал. Только посмотреть. Думал, посмотрю и поеду в Сибирь. Там бригады лесные, берут без вопросов. Деньги нужны. А она меня не пустила. Сказала, поживёшь у меня, отдохнёшь. А куда у неё. Сразу понял: в дом нельзя. Тут вон.
Он показал на дверь. Имея в виду деревню.
– А развалины ты сам нашёл?
– Мама показала. Говорит, в детстве тут пряталась от деда, когда битьё намечалось.
Клавдия смотрела на брата. На его худое лицо, на синие татуировки, на бороду с рыжиной. У отца Клавдии тоже рыжина была в бороде, хотя отец Виктора был другой. Жизнь сплеталась странно.
– Витя. Слушай меня. Ты пойдёшь со мной. Сейчас.
– Куда?
– Ко мне в город педем. В Калугу. У меня квартира. Двухкомнатная. Дочь замужем, живёт отдельно. Я тебя пропишу временно. Поедем в милицию, отметишься как положено. С опозданием. Дадут штраф, может, пятнадцать суток. И всё.
Виктор молчал.
– Я не могу, – сказал он наконец. – Я тебя не знаю.
– Ты меня узнаешь.
– Я отвык от людей.
– Вот и отвыкай обратно.
Он посмотрел на неё. Долго. Потом сказал:
– А мама?
– Мама поедет с нами. Хватит ей одной в этом доме сидеть. Ильи нет, я в городе, она тут. С кем ей.
– Она не поедет.
– Поедет.
Клавдия встала.
– Витя. У нас два дня. Послезавтра здесь будут с обыском. Я Малышева видела. Он не дурак. Он уже всё понял, просто пока не знает, что именно.
В тот вечер, когда Клавдия шла обратно через поле, поднялся ветер. Шуршало в высокой траве, в небе плыли низкие облака. Деревня впереди была вся в редких огнях. И где-то лаяла собака, долго, с надрывом.
Дома мать ждала у окна.
– Ну?
– Я с ним говорила. Он согласен ехать со мной. Если ты тоже поедешь.
Прасковья отвернулась к окну.
– Я отсюда никуда.
– Мам.
– Клав, ты пойми. Я тут пятьдесят лет. Тут отец твой лежит. Тут я лягу.
– Полежишь ещё. Поехали со мной. Хоть на зиму. Весной вернёшься, если захочешь.
Прасковья молчала долго.
– А Тамарка скажет, сбежала Прасковья. От стыда сбежала.
– Пусть говорит.
– Все скажут.
– Мам, – Клавдия села рядом, взяла её за руку. – Ты столько лет молчала. Жила с этим. Носила в себе. А теперь пусть говорят. Тебе шестьдесят пять. Сколько ещё молчать.
Наутро в деревне случилось то, что всё перевернуло.
Далее глава 2: