Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

«Малыш»: психоаналитический взгляд

Завершим рассмотрение истории Малыша сквозь психоаналитическую призму. Здесь на первый план просится сюжетная линия про контакт с травмой, которая лежит в основе психики героя как незримая архитектура. Малыш - это тот, чья первичная человеческая сцена любви имела место быть, но была оборвана так рано, что не успела стать воспоминанием. Она отражается еле уловимым следом где-то в глубине души. И

 

Завершим рассмотрение истории Малыша сквозь психоаналитическую призму. Здесь на первый план просится сюжетная линия про контакт с травмой, которая лежит в основе психики героя как незримая архитектура. Малыш - это тот, чья первичная человеческая сцена любви имела место быть, но была оборвана так рано, что не успела стать воспоминанием. Она отражается еле уловимым следом где-то в глубине души. И это не воспоминание, которое можно рассказать. След живёт как фон, как незримая внутренняя данность, как форма ожидания ответа от мира, который может либо отозваться, либо исчезнуть без следа. Как это однажды уже случилось. 

Здесь почти неизбежно вспоминается Андре Грин и его идея “мертвой матери”. У Грина речь идет не обязательно о физической смерти: “мертвая мать” у него - это та, которая внезапно перестаёт быть живой психически, становится недоступной, пустой, депрессивной, и ребёнок сталкивается с чудовищным разрывом: вчера мир был тёплым и отвечающим, сегодня - выключенным. Для Малыша происходит именно такое радикальное «выключение»: мать исчезает не эмоционально, а фактически, в результате катастрофы. Но эффект один: здесь имеет место не только потеря объекта, но потеря самого принципа “оживления”, того, что делает мир населённым и осмысленным. Когда такой обрыв случается слишком рано, психика может выбрать не чувствовать то, что невозможно выдержать, не нуждаться там, где нужда смертельно опасна.

И тогда формируется то, что можно назвать “шизоидностью” - здесь не в клиническом смысле, а как способ выживания, как способ сохранить чувствующее ядро, спрятав его в глубину, туда, где до него не дотянется катастрофа. Внешне мы можем наблюдать в поведении Малыша дистанцию, наблюдательность, автономию, осторожную экономию контакта. Внутри можем попробовать угадать тонкость, уязвимость, иногда даже избыток переживания, который выражается в языке тела. В таком ракурсе Малыш выглядит не “непроницаемым”, а “сберегающимся”: его психика словно знает, что оживление рядом с Другим когда-то закончилось исчезновением, и потому живое лучше держать при себе, в закрытом отсеке, не делая его ставкой в контакте.

Чем сильнее объект оживляет тебя, тем больше зависимость от него. И потому психика выбирает компромисс: оставить контакт, но сделать его косвенным; сохранить отношения, но так, чтобы они не могли убить. Отсюда и ощущение, что Малыш “говорит по-человечески”, но “живёт не в человеческом”. 

Внутренний мир Малыша в таком прочтении выглядит как пространство, где очень ранняя потребность в материнском присутствии законсервировалась, не реализовавшись в полной мере. Она могла сохраниться не как ясная тоска по конкретной матери, а как смутное ожидание на живой отклик. И рядом с этим опытом выстраивается мощная система самодостаточности, пропитанная опытом Ковчега. Планета и её обитатели становятся не столько живым окружением, но контейнером: они удерживают жизнь без человеческой интерсубъективности, но дают устойчивость. Это похоже на внутреннюю перестройку: когда человеческая сцена распалась, психика собирает новую опору из того, что доступно: из ритмов, закономерностей, реакций среды. В этом есть что-то почти нечеловеческое: вместо “я в отношениях” - “я в системе”. Но в этом было и спасение для Малыша.

В такой перспективе можно по-новому увидеть и конфликт повести: как будто теперь он заключается внутри самой заботы, проявляемой некоторыми членами экспедиции по отношению к Малышу. Для него возвращение на Землю могло бы означать вторую катастрофу: потерю Ковчега как контейнера, как среды-матери. Психика, привыкшая существовать в иной среде, может воспринять возвращение как смерть.

Если продолжить гриновскую линию, можно сказать, что в Малыше видна борьба между “оживлением” и “инертностью”. Часть его стремится к контакту: мы видим как оживает след ранней любви. Другая часть удерживает инертность: она защищает от боли потери, от зависимости, от захвата.

В этом конфликте и рождается его особая “инаковость”: он способен быть рядом, но на своих условиях; способен отвечать, но не раскрывать; способен выглядеть человеком, но оставаться невидимым в самом главном. 

-2

И тогда ведущий вопрос повести может звучать не “как изменить” и не “как вернуть к норме”, а “можем ли мы выдержать другого, не превращая его в проект?” И, может быть, самая точная форма помощи Малышу могла бы заключаться не в том, чтобы “сделать его человеком” и вернуть его домой, а позволить ему самому выбрать меру человеческого, которую он сможет вынести, не потеряв себя. 

Повесть ставит перед нами много вопросов, и один из них мог бы звучать так: «как не разрушить другого в попытке «причинить добро» и смочь бережно отнестись к чужой внутренней жизни?». И что может выглядеть страшнее и пагубнее: чужой разум или наша собственная потребность сделать чужое понятным любой ценой?