Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПОЛОВОДЬЕ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Вода в этом году пришла ранняя, злая.
Еще на прошлой неделе за околицей, на пригорках, чернела гнилая прошлогодняя трава, а речка Быстрица лежала под толстым бугристым льдом, похожая на больную старуху с синими прожилками вен. Теперь же, за ночь, все переменилось. Лед взломало в одночасье — сначала жалобно треснул, а потом, под напором свежей силы, двинулся, ломая прибрежные

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Вода в этом году пришла ранняя, злая.

Еще на прошлой неделе за околицей, на пригорках, чернела гнилая прошлогодняя трава, а речка Быстрица лежала под толстым бугристым льдом, похожая на больную старуху с синими прожилками вен. Теперь же, за ночь, все переменилось. Лед взломало в одночасье — сначала жалобно треснул, а потом, под напором свежей силы, двинулся, ломая прибрежные кусты ивы и скребя днища оставшихся с осени рыбацких долбленок.

С крыш уже вовсю ревела капель, пахло прелой листвой и мокрым деревом. Весна в сорок пятом году пришла победная — по радио уже который день передавали сводки, что наши берут город за городом. Но здесь, в деревне Глухово, победа пахла не порохом, а тиной и прелыми дровами.

В одном из домов, просевшем на угол с западной стороны, жила Аксинья Мелентьева.

Ранним утром она стояла на крыльце, щурясь на мутный свет, пробивающийся сквозь низкие тучи. Накинутый на плечи полушубок не спасал от сырости — вода, казалось, пропитала самый воздух, так что дышать было тяжко и влажно.

Аксинье шел двадцать седьмой.

То есть свою молодость она прожила ровно до войны, а в войну только старела, да так быстро, что иногда, глядя в мутное зеркальце, не узнавала себя.

Красивой она была, ох красивой.

И сейчас, если бы не впалые щеки да круги под глазами, любой загляденье: стан тонкий, грудь высокая, глаза — темно-карие, почти черные, с поволокой. Губы, правда, выцвели за эти годы, но форму держали — полные, с ямочками по углам. Волосы, высвобожденные из-под ситцевого платка, лежали на плечах тусклым, но еще густым русым каскадом

. Но красота ее была словно чужая — не нужная ни ей самой, ни этой деревне, где половина изб стояла с заколоченными ставнями.

Муж ее, Григорий Мелентьев, пропал без вести в сорок третьем под Оршей. Сначала приходили треугольники — короткие, сухие: «жив, воюю, кланяюсь».

А потом — тишина. Год тишины, второй. Похоронка не приходила, но и писем не было. И все соседки уже поняли, а Аксинья поняла последней: нет Григория.

И не будет.

Но странное дело — она не рыдала по ночам, не металась по избе, не хваталась за сердце.

Спала спокойно, ела, что даст корова, работала в поле от темна до темна. И только однажды, когда председатель сельсовета спросил ее: «Ты хоть любила его?» — Аксинья ответила не сразу, а потом выдохнула, как с печи слезла: «А зачем любить-то? Жить- то надо было как- то . Не век одной куковать».

И это была вся правда.

Она вышла за Гришку Мелентьева в сороковом году, за год до войны. Ей было двадцать два, ему — двадцать пять.

Сватали по-соседски: у Гришки был крепкий дом, отец-плотник, корова, две овцы.

У Аксиньи — ни кола ни двора, мать умерла от чахотки, отец запил и сгинул где-то на заработках. Оставалось одно — либо в горничные в райцентр подаваться, либо замуж.

Григорий был мужик видный — широкий в плечах, с крепкими руками, светлыми глазами. Не злой, но и не ласковый. Любви у них не было — той, про которую бабы в долгие вечера шепчутся. Была общая постель, общий стол, общая работа. Аксинья не жаловалась. Лучше такой муж, чем никакой.

Лучше своя изба, чем чужие углы.

А потом война унесла Гришку. И она осталась одна — с избой, с коровой, с огородом и с этим странным, непривычным одиночеством, которое поначалу даже казалось свободой.

Но к сорок пятому году свобода выдохлась.

Стоять одной у колодца, одной топить печь, одной чинить рассохшиеся половицы — это не свобода. Это пустота.

Аксинья сошла с крыльца и пошла к реке. Сапоги чавкали по жидкой грязи, застревая в прошлогодней соломе. Вода заливала тропу, и приходилось прыгать с кочки на кочку.

Разлив уже подступил к огородам. Река дышала ноздреватым льдом. Льдины, серые снизу от налипшей тины, сталкивались, хрустели, наползали друг на друга. Где-то там, на быстрине, вода вышла из берегов и залила конопляник за околицей. Слышно было, как тяжело и хлюпко вздыхает вода, перекатывая бревна и коряги.

Аксинья остановилась на взгорке, откуда вся пойма была видна как на ладони. Стояла, закусив губу, и смотрела, как полая вода несет по течению обрывки чужого плетня, гнездо грачей, обломок забора. Жизнь плыла мимо — чужая, чужая, чужая.

«За Гришку пошла, потому что деваться было некуда, — подумалось вдруг горько и просто, как о чем-то давно решенном. — А теперь и Гришки нет, и деваться по-прежнему некуда».

Она присела на корточки, зачерпнула ладонью воды. Вода была ледяная, обжигающая, с запахом гниющих кореньев.

— Григорий, — сказала она в воду негромко, не прося, а констатируя. — Не придешь уже. Я и не жду.

Дома, в пустой избе, ее никто не ждал. Корова мычала в сарае — ждала дойки. Печь остывала — ждала дров. Крыша протекала над столом — ждала, когда Аксинья полезет латать ее, затыкая тряпками.

В двадцать семь лет, молодая, красивая, вдова Мелентьева чувствовала себя так, будто ее собственная жизнь уже пропала без вести, как Гришкина похоронка. Только вот никто не придет и не скажет: «Не жди. Поставь крест».

Она встала, отряхнула юбку. Поправила платок. Ветер с реки трепал полушубок, но ей было не холодно. Странное, горячее оцепенение разливалось по телу — от усталости, от бессонницы, от того, что весна в сорок пятом году никак не могла стать ее весной.

В вышине, над разлившейся Быстрицей, пролетели на север гуси. Клин их был крут, резов. Гуси кричали коротко и тревожно, будто торопили кого-то.

Аксинья проводила их взглядом.

Красивое лицо ее было спокойно, почти безразлично. Только глаза — темные, с поволокой — смотрели не на гусей и не на реку, а куда-то внутрь себя, в ту пустоту, где больше не было ни мужа, ни надежды, ни даже той злой, цепкой силы, что держала ее в эти годы на плаву.

«Полно, — сказала она себе жестко. — Вставай, Аксинья. Корова не доена».

И пошла в избу, не оглядываясь.

Половодье в сорок пятом было как вся ее жизнь: грязно, холодно и неостановимо.

*****

В избе было холодно и сыро, как в погребе.

Аксинья, вернувшись от реки, первым делом закинула в печь оставшиеся с вечера дрова — смолистые, поленья чадили, не хотели разгораться.

Она стояла на коленях перед устьем, дула в сырые щепки до тех пор, пока черная пелена не отступила и не лизнул первый живой огонь. Потом подоила Зорьку — корова стояла смирно, только вздыхала тяжело — вылила молоко в глиняный кувшин, поставила в сенцы. Сама присела на лавку у окна, поджала под себя ноги, и застыла.

За мутным, в потеках, стеклом разлившаяся Быстрица теперь казалась бескрайним морем. Вода прибывала. Дальний лес утонул в серой мгле, и только отдельные верхушки берез торчали из воды, как мачты затонувших кораблей.

И глядя на эту воду, Аксинья вдруг подумала: вся её жизнь — как этот разлив. Мутная, студеная, несущая обломки — и никто не знает, где у неё берега.

Она вспомнила себя маленькой.

...Ей было семь лет, когда мать, Марья, слегла в последний раз. Чахотка скрутила её за зиму — сначала кашель, потом горлом кровь, потом тишина. Хоронили на погосте за околицей, поп соседний приезжал — старенький, слепой на один глаз. Аксинья запомнила, как земля комьями стукала о крышку гроба — сухо, жестко, по-осеннему. И как потом все разошлись, а она осталась стоять у свежей могилы одна, потому что отец — Егор — уже тогда не просыхал.

Отец был плотник от Бога, но запил после смерти жены вусмерть. Дом, который он срубил своими руками, пошел в щепки: сначала продал корову, потом овцу, потом крышу пробило — некому было чинить. Аксинья жила среди запаха перегара и вони . Ей приходилось и к печи вставать и белье полоскать в проруби, и за отцом убирать, когда тот сходит под себя с пьяну.

В восемь лет она осталась круглой сиротой — отца нашли под мостом весной, когда сошел лед. Сказали — по пьяни упал, захлебнулся. А может, и сам

. О том никто не спрашивал.

Дальше были люди. Чужие углы. Сначала тетка со стороны матери — взяла из жалости, но своих четверо, так что Аксинье доставались объедки да затрещины.

Потом — детдом в райцентре, казенные щи из тухлой капусты, общие слезы в подушку. Потом — снова люди: работы, скотный двор, кухонные горшки. В шестнадцать она уже тянула взрослую норму — косила, пахала, ходила за скотиной.

И — одна, всегда одна.

В девятнадцать, двадцать, двадцать один — парни заглядывались. Фигурой вышла, лицом удалась.

Были ухажеры: один из соседней деревни, конюх, красный, веселый, да уехал на стройку на Дальний Восток и не вернулся. Другой — счетовод из райпо, с усиками, в гимнастерке, да мать его заартачилась: «Сирота, бесприданница, не ровня нам».

Третий — так просто, на покосе облапил, хотел силой взять, но Аксинья вилами отбилась.

И каждый раз, глядя в глаза мужику, она чувствовала странный холодок в груди. Боялась. Не просто боялась — замирала, как заяц, когда на него из-за куста выскакивает лиса.

Чего именно? Сама не могла объяснить. Быть может — той же самой жизни, которую прожила её мать: роди, корми, стирай, терпи, пока муж по пьяни не приложит.

А потом умри в тридцать лет, оставив детей сиротами.

К двадцати четырем годам она уже смирилась.

«Старая дева» — шептались за спиной бабы у колодца. «Порченая, видно.

Или гордая слишком». Аксинья не огрызалась, не оправдывалась. Она просто жила — на съемной половине у чужих людей, вставала затемно, ложилась затемно.

Тихая была, незаметная. И только по ночам, когда в доме всё затихало, она плакала в подушку — молча, беззвучно, чтобы никто не слышал.

А потом появился Гришка Мелентьев.

Григорий к тому моменту тоже был — никому не нужный.

В деревне его знали как горлопана и пьяницу.

Работать Гришка мог — и топор в руках держал, и корову доил, и косил не хуже других. Но в душе у него сидел какой-то червь: начнет тянуть лямку — тянет, а как выходной — в запой.

Песни драл на всю округу, хриплым басом, обычно в два часа ночи, когда порядочные люди спали. «Ой, то не вечер, то не вечер...» — неслось над деревней, и соседи крестились, кто в шутку, кто всерьез.

Свели их люди добрые — соседка тетка Фрося, которая и за Аксинью хлопотала, и за Григория болела сердцем.

«Чего вы, детки, мыкаетесь поодиночке? — говорила она, зажимая под платком сухой кулак. — У Аксиньи — угла нет, у Григория — бабы нет. Сходитесь, бог велел».

Гришка явился свататься — пьяный в стельку, в пиджаке, который трещал на плечах, с полевыми цветами, зажатыми в потной ладони. Упал на крыльце на колени, заревел: «Возьми меня, Ксюха, жизнь — копейка, помирать одному тошно!»

Аксинья смотрела на него с крыльца.

Ей было двадцать четыре. Единственная родная душа — тень матери в потертом платке.

Она не любила Гришку. И знала, что не полюбит никогда. Но — страшно было оставаться старой девой.

Страшно было, что к тридцати никто и не поглядит. А Гришка — мужик хоть и пропойца, но не зверь, дом есть, подсобка, коровенку обещал завести.

— По рукам, — сказала она сухо. — Только уговор: без рукоприкладства. И пей в своей половине, ко мне не лезь пьяным.

Гришка поцеловал подол, засмеялся — влажным, пьяным смехом. — Да я тебя, Ксюха, на руках носить буду! Честное слово!

Не носил.

Первый год они жили — как соседи по общей избе.

У Гришки была своя половина, у Аксиньи — своя. Спали врозь. Сходились редко, и то по темноте, когда Гришка трезвый и ласковый — робко, быстро, без слов.

Детей не случилось. Аксинья и не хотела — боялась повторения материнской судьбы, боялась привязать к такому мужу душу ребенка. Да и Григорию дети были ни к чему; он как-то в пьяном откровении выдал: «Мне б, Ксюха, только самого себя прокормить, а кукушонка я не потяну».

Руку поднимал. Не часто, но поднимал: когда слишком много выпьет и что-то не по нем.

Мог по столу кулаком — так что миски летели. Мог толкнуть в грудь, когда Аксинья слово поперек скажет. Мог и вдарить разок — в скулу, чтобы синяк неделю стоял. Аксинья терпела. Не билась, не кричала. Уходила в огород, сидела там на мокрой земле, пока не перестанет трясти.

Но иногда жалел. Просыпался с похмелья тихий и виноватый. Сварит ей яиц к завтраку — редкость по тем временам. Пальцы поцелует, скажет: «Дурак я, Ксюха. Не трогай ты меня, когда я пьяный».

И Аксинья прощала. Не от любви — от привычки. От того, что другой жизни не виделось.

Было у Гришки и другое — Райка.

Райка — вдова, лет сорока, с землистым лицом, прокуренным голосом. Жила на отшибе, одна, дети поразъехались кто куда.

Она рано сдала себя — пила, курила махорку, говорила матом. И Гришка находил в ней какую-то родную черноту. Когда Аксинья его выгоняла со своей половины — а выгоняла она его часто — он уходил к Райке.

Там, на сеновале, в сухой пыли и запахе мышиного помета, они пили самогон, орали частушки, валялись в обнимку. Райка горланила вместе с ним — хрипло, надсадно, перекрывая его бас. Соседи говорили — Гришка живет на два дома. Аксинья знала. И молчала.

Это было за год до войны — Райка забрюхатила. Ходила с животом месяца четыре, потом вдруг ни с того ни с сего — нет живота.

Соседки шептались: то ли сама скинула, то ли у бабки деревенской вытравила. Кто ж разберет. Сама Райка молчала, только запила еще горше, и Гришка от нее отстал — сам не свой сделался, неделю проходил как в воду опущенный. А потом надрался до чертиков и заявил Аксинье: «Потерял я сына, Ксюха. Потерял. Не судьба мне отцом быть».

Аксинья тогда ничего не ответила. Вышла на крыльцо, села на ступеньку и смотрела, как тает последний снег. Грязь, лужи, хлюпающая под ногами жижа.

«И зачем я за тебя пошла?» — подумала она тогда. Но ответа не было.

А потом — война. И Григория забрали. И пробило ее насквозь странное, тупое чувство: не жалко, а пусто. Как будто из избы вынесли половину вещей — вроде и не нужные были, а без них неуютно.

И вот теперь она сидит одна у окна, смотрит на половодье, и вода все прибывает, прибывает. А за спиной — ни мужа, ни детей, ни даже той тяжелой, обидной жизни, которая хоть и железом по сердцу, но живой была.

— Так и жили, — сказала она вслух в пустую избу. Голос прозвучал глухо, как в бочку.

За окном потемнело. Вечер опускался на Глухово сырой, черный. Где-то на той стороне, за разливом, прокричала выпь — протяжно, страшно. И Аксинье вдруг показалось, что это кричит не птица, а она сама. Только никто не слышит.

***

— Эй, вдова! Выходи, не прячься за печку!

Голос тётки Фроси грянул спозаранку, заглушая даже шум полой воды. Аксинья как раз вышла на крыльцо с подойником — и замерла. Фрося стояла у самой калитки, бока в руках, платок набекрень, и вся аж тряслась от злобы.

— Ты чего орёшь, Фрося? — спокойно спросила Аксинья, хотя внутри всё сжалось.

Она догадывалась — о чём пойдёт речь.

— Я орю? — Фрося сорвала калитку с щеколды, влетела во двор по щиколотку в грязи. — А кто ж орёт, если не я? Ты, блудня, по ночам мужиков водишь, а молчать прикажешь?

— Каких мужиков? — Аксинья поставила подойник на ступеньку, скрестила руки на груди.

— Говори толком.

— Не прикидывайся! Я вчера сама видела: полночь, у твоего крыльца — сапоги мужские, хромовые, с заплаткой на левом.

Чьи, спрашивается?

Говори, пока я в сельсовет не вызвала!

Аксинья вздохнула тяжело.

Вчера действительно приходил Митька Глухов — сельский счетовод. Принёс бумагу на подпись, перепись скота по весне.

Полночи? Да нет, сидели на крыльце минут двадцать, пока дождь не утих. Разговаривали про налоги, про кормовую базу, про то, когда лёд тронется. И больше ничего. Ну, только один раз Митька посмотрел на неё как-то особенно — тепло, робко.

И у неё сердце дрогнуло. Но это — тайна, ничья. Даже себе не хотелось признаваться.

— Митька приходил, — сказала Аксинья прямо. — По делу. Завтра, если хочешь, сама у председателя спроси.

— О, Митька! — Фрося аж зашлась.

— Так я и знала!

Женатый, а всё по бабам шмыгает.

А ты, вдова, рада стараться? Думаешь, он тебя возьмёт, когда Гришка не вернётся? Да его Марфа, дура хворая, доведёт до психушки, а тебя и близко не подпустят!

— Фрося, — Аксинья повысила голос, но не сорвалась, — Митька — человек семейный, и ко мне ходит только по службе. Если ты сейчас же не уймёшься, я сама к председателю пойду с жалобой на клевету. Он у нас строгий, за языки знаешь как наказывает?

Работы лишит — пойдёшь свиней пасти.

Фрося попятилась.

Председателя она боялась — мужик был крутой, из раскулаченных, сам выбился. Сплюнула в грязь, бросила на прощание:

— Погоди, Аксинька. Приедет Гришка — всё ему выложу.

И про Митьку твоего, и про то, как ты по ночам свет жжёшь. А он, поди, мужик — спросит с тебя по-свойски.

И ушла, хлюпая сапогами.

Аксинья постояла, глядя ей вслед.

Потом взяла подойник, пошла доить Зорьку. Руки работали сами, а в голове ворочалось: «Гришка… Гришка не вернётся. Пропал без вести. Давно уже». Но почему-то от слов Фроси стало тревожно. Словно что-то неладное висело в воздухе — над рекой, над мокрыми крышами, над этой мутной весной.

Митька Глухов… Она почти физически ощутила его взгляд — тихий, внимательный, без мужской нахальности.

Он всегда говорил с ней почтительно, называл по имени-отчеству, и никогда не позволял лишнего. Но однажды, в крещенские морозы, когда она протянула ему кружку с горячим сбитнем, он вдруг коснулся её пальцев — нечаянно, или нет? — и оба замерли.

И Митька покраснел, как мальчишка, встал и засобирался. А у Аксиньи до самого утра горели пальцы.

Тайная, стыдная, сладкая боль.

Она запрещала себе думать о нём. Женатый. Чужой. Да и она — замужняя, хоть мужа и нет.

Но сердцу не прикажешь. Вечерами, лёжа в темноте, она ловила себя на том, что придумывает разговоры с ним, улыбки, встречи. А потом вскакивала, крестилась на тёмную икону и шептала: «Прости меня, Господи, окаянную.

Сама не знаю, что это со мной».

И всё равно ждала. Каждый раз, когда раздавался стук в дверь, сердце ухало. И каждый раз — разочарование: то соседка, то председатель, то Митька? Нет, не Митька.

А под вечер — стук.

Аксинья бросилась открывать — и обмерла.

На пороге стояла Райка. Та самая Райка, что сеновал с Гришкой делила. Стояла в мужском бушлате, мокрая, но живая, румяная, глаза блестят.

— Пустишь, Ксюха? — спросила хрипловато.

— Заходи, — Аксинья посторонилась, чувствуя, как холодком тянет от порога. — С чем пожаловала?

Райка прошла к столу, села, вытащила кисет — закурить. Аксинья молча поставила заварник, налила кипятку. Ждала.

— Гришка вернулся, — сказала Райка, выпуская дым в потолок.

Аксинья не села. Так и застыла у печи, прижав кружку к груди.

— Живой?

— Живой. Без левой ноги и двух пальцев на правой руке. В госпитале под Москвой лечили, теперь выписали. Прислали сюда, к месту жительства.

— Ко мне, значит, — голос Аксиньи был чужой, ровный.

— Нет, — Райка посмотрела прямо, в глаза.

— Ко мне, Ксюха.

Он сказал — к тебе не пойдёт.

Со мной будет жить.

Аксинья медленно опустилась на лавку. В груди что-то ломалось — но не от боли. Скорее, от неожиданной, почти жуткой лёгкости. Будто сняли с плеч мешок с камнями, который она тащила неведомо сколько лет.

— Выбрал, значит, — сказала она тихо. — Что ж… он вольный казак.

— Ты не злишься? — Райка удивилась.

— А чего злиться? — Аксинья усмехнулась одной щекой. — Не любили мы друг друга, Райка.

И он меня, и я его. Жили — как собаки в одной конуре.

А ты… вы, видно, друг для дружки. Пускай.

Райка замялась. Потушила цигарку о край стола, убрала кисет. И вдруг сказала, чуть покраснев:

— Мы… мы уже и про дитя думаем, Ксюха. Как он обуется, как устроится — так и за ребёнка. Вместе. Я здоровая, он — хоть и калека, а мужик ещё.

Райка посмотрела на неё с неожиданной жалостью.

Но Аксинья отвела взгляд — не хотела, чтобы её жалели.

Она вдруг поняла, что сейчас, в эту самую минуту, она свободна. По-настоящему свободна. От Гришки, от его пьяных рук, от сплетен, от этой каторжной жизни без любви.

Можно начинать сначала.

Только вот с кем? С Митькой? Но он чужой муж.

И всё равно — мысль о нём обожгла её быстрым, горячим током. Не сейчас. Не теперь.

Но, может быть, когда-нибудь…

— Спасибо, что сказала, — Аксинья встала, подошла к окну. — Передай Гришке: не держу.

И на порог не пущу, и проклинать не буду.

Живите как знаете.

Райка тоже поднялась, натянула бушлат.

— Ты прости меня, Ксюха. Если сможешь.

— Ступай, — ответила Аксинья, не оборачиваясь. — Ступай, Райка. Всё уже прощено.

За спиной хлопнула дверь. В избе стало тихо — только вода шумела за окном.

Аксинья стояла у стекла, смотрела, как муть весенняя кружится, как льдины наползают друг на друга, и думала о своём. О Гришке, который вернулся — но не к ней. О Райке, которая родит ему дитя. О себе — молодой, красивой, никому не нужной. И о Митьке — чужом, запретном, но таком желанном.

Вода прибывала. И казалось — вот-вот и всё это половодье смоет к чёртовой матери, и начнётся новая жизнь. Или не начнётся. Но хотя бы — станет легче. Без обмана. Без притворства. Без вранья.

Она провела пальцем по запотевшему стеклу, прочертила неровную линию.

— Выживу, — сказала она себе. — Выживу и без них.

А весна в сорок пятом всё шумела, вечная, мокрая, неласковая — но обещающая хоть что-то. И это «что-то» пряталось в тихом стуке в дверь. Который, может быть, раздастся завтра или через неделю. И тогда она откроет — и увидит… А кого? Митьку. Или нет? Она не знала. Но готова была ждать.

Продолжение следует .

Глава 2