1.
Деревня Горюново стояла на семи ветрах. Когда-то здесь жило триста дворов, была школа, клуб, ферма и даже своя пекарня, от которой пахло на всю округу. Но годы сделали своё дело: колхоз развалился, молодёжь уехала в город, старики перемёрли. К нулевым осталось пять домов, к десятым — два, а к двадцатым — один. Тот, что на самом краю, у старого кладбища, заросший сиренью и крапивой. В нём жила Клавдия Петровна, которую все звали Клава. Ей было семьдесят восемь. Или восемьдесят — она сама сбилась со счёту.
Клава была последним человеком в Горюнове. Соседний посёлок — в двенадцати километрах, зимой туда не пройти, летом — не проехать, потому что дорогу размыло ещё пять лет назад. Грузовик с продуктами приходил раз в месяц, если не застревал. Дрова она колола сама. Воду носила из колодца, который выкопал ещё её дед. Ходила тяжело, опираясь на клюку, но ходила. Потому что некому было сделать это за неё.
— Умру — никто и не узнает, — говорила она в пустоту. — Коты съедят, и ладно.
Котов у неё было трое. Все подобраны, все старые, все с характером. Рыжий Боря спал на печи, чёрный Кузьма — на кресле, а пегий Васька — вообще на кровати, в ногах. Они были её семьёй. Соседями. Собеседниками. Клава разговаривала с ними часами, и коты отвечали — кто мурчанием, кто шипением, кто просто взглядом.
Она давно уже не ждала ничего от жизни. Не ждала писем (некому писать), не ждала гостей (некому приезжать), не ждала чуда. Просто жила. Как дерево живёт — растёт, пока корни держат, а когда корни гниют — падает. Клава ждала только одного: весны. Потому что зимой в Горюнове было страшно. Ветер задувал в щели, печь приходилось топить дважды в сутки, а снег заваливал окна так, что днём приходилось зажигать лампу. И самое страшное — тишина. Не та тишина, когда хорошо думается, а та, когда кажется, что ты один во всей вселенной, и даже бога нет, потому что бог бы так не оставил.
2.
В тот год зима пришла рано — в середине октября. Клава не успела как следует утеплиться: дрова лежали не напиленными, крыша прохудилась, а в погребе кончилась картошка. Она написала записку водителю грузовика (бумажку прилепила к столбу на въезде в деревню, единственному, который ещё стоял): «Привезите хлеба, крупы, спичек и, если можно, тёплых носков». Водитель, молодой парень Серёга, всегда помогал. Привозил, забирал деньги, иногда подкидывал конфеты. Но в этот раз грузовик застрял за посёлком, и Серёга прислал весточку с лесником: «Клава, не жди. Дороги нет. Как растает — приеду».
А растаять должно было в апреле.
Клава пересчитала запасы. Мешка муки хватит до января, крупы — до февраля, картошки — на месяц, если экономить. Мясо — тушёнка, три банки, — она берегла на праздники. Дров — до декабря, если топить через раз. А на улице уже минус двадцать, и это только начало.
— Плохо, ребята, — сказала она котам. — Плохо, мои хорошие.
Коты молчали. Только Боря слез с печи, подошёл, потёрся о ногу.
В ноябре ударили морозы под сорок. Река встала, деревья трещали, как выстрелы, иней на стенах был такой толстый, что Клава соскребала его ножом. Она топить печь перестала — берегла дрова. Сидела в тулупе, в двух платках, варежках, укутав ноги старым одеялом. Коты жались к ней, грели. Васька залезал под мышку, Кузьма — на колени, Боря — на плечи. Они сидели так часами, и Клаве казалось, что они — одно существо. Человек и три кота. Последнее живое в замёрзшем мире.
В начале декабря она перестала выходить из дома. Снег завалил дверь так, что её не открыть изнутри. Клава поняла: она в ловушке. Своей собственной избе. В двенадцати километрах от людей. Никто не придёт. Никто не услышит.
— Ну и ладно, — сказала она. — Помру — легче будет.
Она лежала на кровати, слушала, как ветер гудит в трубе, и думала о том, что жизнь была длинная, но вся какая-то ненастоящая. Детство — война, голод, работа в поле с пяти лет. Юность — колхоз, ферма, коровы, от которых воняло так, что тошнило. Замужество — мужа убили в пьяной драке через год после свадьбы. Дети — двое, оба умерли во младенчестве. Потом — одиночество. Сорок лет одиночества. Котов она завела, когда поняла: если не заведёт — сойдёт с ума.
— И зачем я жила? — спросила она вслух. — Кому нужна была?
Никто не ответил.
3.
В канун Рождества случилось необъяснимое. Клава проснулась от того, что кто-то скрёбся в дверь. Не ветер — ветер выл ровно, а тут было дробное, настойчивое царапанье, будто кошка просится. Но все три кота были с ней, на кровати. Боря даже уши насторожил.
— Кто там? — спросила Клава.
Скрёб повторился. Потом — тонкий, жалобный вой.
Она с трудом поднялась, надела валенки, отгребла снег от двери лопатой (лопата стояла в сенях), открыла. В лицо ударил морозный пар. На пороге, вся в инее, дрожала лиса. Маленькая, худая, с облезлым хвостом и одним глазом — второй заплыл, видно, в драке потеряла. Она стояла на трёх лапах — четвёртая была поджата, распухшая. И смотрела на Клаву. Без страха. Без злобы. Только с отчаянием.
— Господи, — прошептала Клава. — Ещё одна.
Лиса сделала шаг, споткнулась, упала на бок. Легла на снег и закрыла глаза.
Клава не раздумывала. Она подхватила лису под брюхо — та была лёгкая, как пух, — затащила в сени, потом в избу, положила на половик. Коты зашипели, выгнули спины. Лиса не реагировала — она была без сознания.
— Тихо, разбойники, — прикрикнула Клава. — Свои теперь все. Терпите.
Она осмотрела лису. Лапа — перелом, но не открытый, просто вывих. Глаз — заплыл, но, кажется, не вытек, можно промыть. Шерсть — вся в репьях и коросте, блохи так и прыгали. Лиса была истощена — рёбра торчали, как у дохлой собаки. И замёрзла — уши и кончик хвоста побелели, отморожены.
Клава растопила печь (плюнула на экономию), нагрела воды, промыла глаз, наложила тугую повязку на лапу, укутала лису в старую фуфайку. Потом сварила жидкий кисель из муки и воды, влила в пасть ложкой. Лиса глотнула. Кашлянула. Открыла здоровый глаз.
— Жива, — сказала Клава. — Жива, рыжая.
4.
Лиса пришла в себя только через двое суток. Всё это время она лежала, не двигаясь, только дышала часто-часто. Коты обнюхивали её, шипели, но не трогали. Клава меняла повязки, поила тёплым молоком (последнее, что осталось от Серёгиной передачи), разговаривала. Лиса слушала. Не рычала. Когда Клава гладила её по голове — закрывала глаз и вздыхала.
На третьи сутки лиса встала. Шатаясь, на трёх ногах, обошла избу, обнюхала котов (те зашипели, но отступили), потом подошла к Клаве и ткнулась носом в ладонь.
— Здравствуй, — сказала Клава. — Будем знакомы. Лисой тебя звать? Или как?
Лиса вильнула хвостом. Облезлым, отмороженным, но вильнула.
Клава назвала её Рыжухой. Просто и без затей.
Рыжуха оказалась умной. Невероятно умной — как собака, только хитрее. Она быстро поняла, где миска, где кровать, где печка. Она не трогала котов (хотя могла бы — они её боялись), не воровала еду со стола (хотя была голодна), не пыталась сбежать (хотя дверь открывалась). Она жила в избе, как равная. Спала у печки, днём выходила на крыльцо (Клава отгребла тропинку), вечером возвращалась.
Коты привыкли. Сначала перестали шипеть, потом стали спать рядом, потом — вылизывать ей уши. Рыжуха терпела. Иногда даже урчала — да, лисы умеют урчать, если им хорошо.
Клава, глядя на эту странную семью — старуха, три кота и лиса, — впервые за много лет улыбнулась.
— Вот и зоопарк, — сказала она. — Тесно, но весело.
5.
Крещенские морозы стояли лютые. За окном было под пятьдесят, стены промерзали насквозь, иней на окнах не таял даже днём. Клава топила печь дважды в сутки — всё, что могла себе позволить. Дрова кончались. Она считала поленья: десять, девять, восемь… На февраль останется три, на март — ничего. А март — самый холодный месяц в этих краях.
— Не доживём, — сказала она котам и лисе. — Не доживём, родимые.
Но Рыжуха, казалось, не соглашалась. Она каждый день выходила на крыльцо, нюхала воздух, смотрела на лес. А потом — уходила. Пропадала на час, на два, возвращалась с чем-то в зубах. То с мёрзлой мышью (Клава брезгливо, но брала — размораживала, варила похлёбку), то с корой, то с ветками. Однажды притащила целую лапу зайца — видно, нашла падаль.
— Ты что, охотишься? — удивилась Клава. — На трёх-то ногах?
Рыжуха положила добычу к её ногам и легла. Ждала, пока похвалят. Клава гладила её, чесала за ухом, и лиса щурилась от удовольствия.
Она не просто охотилась — она добывала дрова. Не настоящие, конечно, но то, чем можно было топить: сухие ветки, кору, старые пни, которые выдирала зубами из сугробов. Она приносила это к крыльцу, складывала в кучу, и Клава только диву давалась.
— Ты не лиса, — говорила она. — Ты человек. Нет, лучше человека.
Лиса терлась о её ноги и бежала за новой добычей.
Благодаря Рыжухе Клава протянула январь. Дрова, которые та приносила, были плохие — горели быстро, тепла давали мало, но хоть что-то. Клава экономила поленья, топила щепой и корой. В избе было холодно, но не смертельно. Коты жались к печке, лиса ложилась на них сверху — живое одеяло.
6.
В феврале Клава заболела. Сильно — закашляла кровью, поднялась температура, она не могла встать с кровати. Коты мяукали, метались. Рыжуха сидела на подоконнике и выла. Тоскливо, протяжно, так, что у Клавы сжималось сердце.
— Тихо, — шептала она. — Пройдёт. Не впервой.
Но она знала: это не пройдёт. Воспаление лёгких, в её возрасте — смертельный приговор. Антибиотиков нет, врача нет, даже горячего чая некому подать. Лежи и жди.
Рыжуха не ждала. Она выскочила в дверь и пропала на сутки. Клава лежала, слушала, как завывает ветер, и считала минуты до конца. Коты грели её, лизали руки, но она почти не чувствовала.
На вторые сутки Рыжуха вернулась. Не одна. С ней в избу ввалился… мужик. Незнакомый, в замызганном тулупе, с бородой по грудь, с рюкзаком за спиной. Он был пьян — это Клава поняла сразу, — но не буйно, а как-то по-доброму, разморённо.
— Ты чей, дядя? — спросила она слабым голосом.
— Я-то? — мужик икнул. — А я лесник. Иван меня звать. Заблудился я, понимаешь. В лесу заблудился. А эта рыжая — она меня нашла. Привела. Сказала, мол, тут человек помирает. Иди, говорит, спасай.
Клава не поверила. Но мужик — хоть и пьяный, хоть и странный — достал из рюкзака аптечку, нашарил ампициллин, поставил укол. Развёл порошок в воде, дал выпить. Потом затопил печь, сварил суп, напоил чаем.
— Ты не помирай, — сказал он, садясь рядом. — Ты, бабка, живучая. Я таких знаю. Вас смерть не берёт.
— А тебя откуда, Иван? — спросила Клава.
— А я здесь, в лесу, живу. В сторожке. Собаки у меня были, да всех волки перегрызли. Один остался. А тут лиса пришла, укусила меня за штанину, тянет. Я за ней пошёл. Шёл, шёл — к тебе вышел.
Он переночевал, утром протрезвел, осмотрел Клаву, поставил ещё один укол, напилил дров (целый склад!), починил крышу, заделал щели. И ушёл. Но перед уходом пообещал:
— Я теперь каждую неделю приходить буду. Дрова возить, продукты. А ты, бабка, не смей помирать. Договорились?
— Договорились, — прошептала Клава.
Она посмотрела на лису. Рыжуха сидела на подоконнике и смотрела в окно. Казалось, она улыбается. Лисиной улыбкой — хитро, довольно, с прищуром.
7.
Клава выжила. Март выдался тёплым — днём уже таяло, ночью подмораживало, но жить стало легче. Иван сдержал слово: приходил каждую неделю, приносил продукты, дрова, газеты. Они пили чай, разговаривали. Клава узнала, что он вдовец, детей нет, живёт в лесу двадцать лет, от людей отвык. Раньше был инженером в городе, а потом всё бросил, ушёл в глушь.
— Дурак был, — говорил он. — А теперь поздно возвращаться.
— И не надо, — отвечала Клава. — Здесь тоже жизнь.
Рыжуха поправилась. Шерсть отросла, глаз зажил (хоть и косил теперь), лапа срослась, хвост стал пушистым, рыжим, как огонь. Она перестала приносить дрова — теперь приносила дичь. То глухаря, то зайца, то тетерева. Клава жарила, варила, кормила Ивана, котов и лису. Все были сыты. Все были живы.
В апреле пришёл Серёга на грузовике. Увидел лису — чуть не застрелил из ружья, но Клава загородила собой.
— Не тронь, — сказала. — Она моя. Спасительница.
Серёга не поверил сначала, но Иван подтвердил: лиса, мол, ручная, добрая, людей не боится. Так и осталась Рыжуха жить в избе.
8.
Лето выдалось жаркое. Горюново зазеленело — трава вымахала по пояс, сирень цвела так, что голова кружилась, на кладбище выросли грибы. Клава впервые за много лет вышла в огород. Посадила картошку, морковку, лук. Рыжуха ходила за ней хвостом, коты спали на грядках, Иван приходил каждые выходные, помогал полоть, копать, чинить забор.
— Ты знаешь, — сказала Клава однажды вечером, сидя на крыльце. — Я ведь хотела умереть. В ту зиму. Думала — ну зачем такая жизнь? Одна, никому не нужная, в пустой деревне. А теперь…
Она посмотрела на Рыжуху, которая лежала у её ног, положив голову на лапы.
— А теперь не хочу. Жить хочу.
Лиса подняла голову, лизнула её в руку.
9.
Клава прожила ещё семь лет. До девяноста пяти — или девяноста восьми, никто точно не считал. Она умерла летом, в июле, когда цвела сирень. Сидела на крыльце, вязала носок, закрыла глаза и не открыла.
Коты и лиса сидели рядом. Иван пришёл через два дня — должен был прийти в воскресенье, а пришёл в понедельник, потому что задержался в лесу. Нашёл её замёрзшей — нет, не замёрзшей, остывшей, потому что июльское солнце грело, а она сидела с носком в руках и улыбалась.
Он похоронил её на старом кладбище, рядом с родителями. Котов забрал к себе в сторожку. А лиса… лиса не пошла. Она осталась в избе. Сидела на крыльце, смотрела на дорогу и ждала. Три дня. Потом ушла в лес. Иван искал её, звал — не пришла.
Через год, в июле, Иван приехал на кладбище поправить крест. И увидел: на могиле Клавы сидит рыжая лиса. Не молодая уже, с проседью на морде, с косым глазом. Сидит, смотрит на крест.
— Рыжуха, — позвал Иван.
Лиса обернулась, посмотрела на него, потом на могилу. Встала, подошла, ткнулась носом в руку. И ушла. В лес. Медленно, тяжело, старая.
Она приходила на могилу каждое лето, в день смерти Клавы. Сидела до заката и уходила. Иван видел её несколько раз, потом перестал. Говорят, лисы живут лет десять-двенадцать. Рыжуха прожила пятнадцать. И в последний год, говорят, привела с собой лисят — трёх маленьких, рыжих, с чёрными носами. Они сидели вокруг неё на могиле, а она смотрела на крест и будто что-то шептала.
Теперь в Горюнове опять никто не живёт. Изба развалилась, огород зарос, кладбище почти сравнялось с землёй. Но старики из соседнего посёлка рассказывают: если прийти туда летом, на закате, можно увидеть лис. Они сидят на том месте, где было крыльцо, и смотрят на запад. А одна — самая старая, с белой мордой и косым глазом — сидит отдельно, у покосившегося креста. И сидит так долго, что кажется — она ждёт. Кого? Может быть, ту, которая когда-то открыла дверь в крещенский мороз и сказала: «Заходи, рыжая. Заходи, родная».