В погреб я спустилась за квашеной капустой. Март стоял тёплый, снег оседал серыми крупитчатыми сугробами, но под землёй ещё держался холод — густой, пахнущий сырой глиной и старыми берёзовыми вениками. Я потянулась к полке, где стояла тяжёлая дубовая кадка, и замерла.
В углу, прислонённое к стене, сидело прошлогоднее чучело.
Оно обмякло за год — ситцевый сарафан набился пылью и мышиным гнездом, голова из соломы сплющилась в один бок, и только глаза остались прежними: два уголька, крепко пришитые суровой ниткой. Их Маруся нанизывала долго, ещё и приговаривала что-то. А я тогда слушала её звонкий голос и молчала. Потому что знала: она его уже напривязывала на прощанье.
Руки у меня задрожали. Я сняла с головы платок и накрыла им чучело. Так, будто ему холодно было сидеть тут год в темноте. А потом поднялась наверх — без капусты, без ничего.
К Раисе я поехала на следующее утро.
Электричка шла почти пустая. За окном проплывали мокрые перелески, где-то чадил костёр — должно быть, жгли прошлогоднюю ботву. Я смотрела на этот дым и думала про дочь. Про то, как год назад она стояла на кухне в этом же самом ситцевом сарафане, что потом натянула на соломенную куклу, и говорила мне:
— Мам, я уезжаю. Не ищи. Он женатый, я знаю. Но я так решила.
И билет уже был — в один конец. Я помню, как он белел на краю стола. Она тогда засунула его в карман, поцеловала меня в висок и вышла. А чучело осталось — в прихожей, прислонённое к вешалке. Я сама отнесла его в погреб. Думала: уберу подальше. Не смотреть. И забыла. Почти на целый год.
Раиса сидела за столом и перебирала сухие соцветья бессмертника. Комната пахла чабрецом и старым воском. Аня, её помощница, стояла у двери, скрестив руки. Я вошла тихо, поздоровалась — Раиса даже не обернулась. Только сказала:
— Садись. И выкладывай.
Я села на тяжёлый венский стул и сложила руки на коленях.
— Чучело, — сказала я. — Прошлогоднее. Дочь плела. Нашла в погребе.
Раиса подняла на меня светлые глаза. В них ничего не дрогнуло. Она помолчала немного — то ли ждала ещё слов, то ли слушала то, что я не говорила.
— Чучело масленичное после Прощёного дня не хранят, — проговорила она нараспев. — Сожги с молитвой. А до той поры не трогай.
Я хотела спросить почему, но Раиса уже опустила взгляд в свои травы. Аня качнулась у двери и тихо добавила:
— Не бойся, она так с духами общается.
Я не боялась. Я уже год как ничего не боялась — только вот этого молчания в трубке. Того, что дочь не звонила с февраля месяца. И того, что я сама не искала.
Когда я вернулась домой, Тамара уже ждала у калитки — в своём цветном платке, с жестяной миской для кур.
— Ну что? — спросила она и заглянула мне в лицо, будто искала там ответ на свой незаданный вопрос.
— Сжигать велела, — сказала я. — Раиса.
— Оно и правильно, — закивала Тамара. — Чучело что? Зиму проводило — и всё. А ты год продержала, оно теперь силу набрало. Так моя бабка говорила: «золу с костра масленичного развей до заката, а огарки — за околицу».
Я смотрела на неё и думала: какую силу? В чём? В том, что моя дочь ушла к чужому мужику и не подаёт вестей? Или в том, что я сама год просидела, как тот уголёк в погребе, — не горя, а только тлея под землёй?
— Ты его вытащи, — продолжала Тамара, придвинувшись ближе, — да до заката и сожги. С молитвой. «Отче наш» прочитай, а там — «Богородицу».
— А если костёр не разгорится? — спросила я непонятно зачем.
— Разгорится, — сказала Тамара. — Оно, масленичное, лучше любой лучины горит.
Я выждала до вечера. Чучело вынесла из погреба, держа под простынёй — чтобы никто не видел. Солнце уже падало за соседскую крышу, и тени от забора ложились длинными синими полосами на мокрую землю. В дальнем углу огорода, где прошлогодняя ботва ещё не перепрела, я сложила небольшой костёр: сухие ветки яблони, бересту, старую газету.
Чучело посадила сверху. Оно сидело на вязанке и смотрело на меня угольными глазами. И я вспомнила всё.
Маруся плела его в Прощёное воскресенье. Руки у неё были быстрые — она набивала соломой старую наволочку, зашивала грубой ниткой, примеряла ситцевый сарафан. Я тогда ещё заметила: сарафан-то хороший, могла бы и себе оставить.
— Зачем он тебе? — спросила я.
— На счастье, — ответила она. — Сегодня же воскресенье, мам. Прощёное. Все обиды отпускают.
Она улыбалась — но глаза у неё были уже не здесь. Я тогда не спросила, кого она собирается прощать. И за что. А теперь стояла над костром и понимала: она прощалась со мной.
Я чиркнула спичкой. Береста занялась сразу — весело, с треском. Огонь побежал по веткам, добрался до подола ситцевого сарафана. Я отошла на шаг и стала читать:
— Отче наш, Иже еси на небесех...
Пламя взметнулось вверх — резко и сильно, будто кто плеснул керосину. Я отшатнулась. Огонь охватил чучело целиком, оно выпрямилось на миг, словно живое, а потом осело в костёр и вспыхнуло так ярко, что я заслонила лицо рукой. От жара стало горячо щекам. И в этом треске, в гуле пламени я услышала её голос:
— Мам, я люблю его. И я уезжаю.
А потом — тишина. И только моё собственное дыхание, загнанное, хриплое. Я стояла над костром и видела, как сворачивается в трубочку ситцевый лоскуток, как лопается уголь-глаз, как сыплются в золу соломенные рёбра. И внутри у меня что-то лопнуло вместе с этим угольком — то, что я год носила под сердцем и не давала ему имени.
Я схватила телефон. Пальцы не слушались — набрала номер, которого не касалась почти двенадцать месяцев. Долгие гудки. Один. Второй. Третий.
— Алло, — сказала она. Голос был усталый, но живой.
— Маруся, — сказала я. — Прости меня.
Молчание. Потом короткий всхлип. И она ответила:
— И ты меня, мам.
А костёр уже догорал. Я смотрела на угли, а по щекам текло. Дым поднимался прямо в тёмное мартовское небо и таял где-то высоко, над голыми ветками старой яблони. Тамара говорила правду: чучело горело жарче любой лучины.
Телефон я убрала не сразу. Стояла и слушала, как потрескивают остывающие угли. Маруся обещала приехать. Не к Масленице — позже, может, к апрелю. «Когда дороги совсем развезёт», — сказала она так, будто междугородние шоссе зависели от весенней распутицы, а не от билетов в один конец.
Я дождалась, пока костёр прогорит полностью. Собрала золу в жестяное ведро — то самое, из которого Тамара сыпала зерно курам. Вышла за калитку, дошла до околицы. Там, где кончалась деревенская улица и начиналось поле, ещё лежал серый ноздреватый снег. Я встала против ветра и развеяла золу. Она полетела над полем лёгкой серой пылью, смешиваясь с сырым мартовским воздухом.
До заката оставалось ещё минут двадцать. Я пошла обратно. У калитки всё так же стояла Тамара. Она увидела меня, пустое ведро в руке — и ничего не спросила. Только кивнула и, помолчав, сказала:
— Ну, теперь всё.
И я кивнула в ответ. Потому что впервые за долгое время чувствовала, что да — теперь всё. Именно так, как должно было быть с самого начала.
Я зашла в дом. В прихожей было тихо и темно. На вешалке больше не висело ничего — только моё старое тёмное пальто. Я поправила его, провела ладонью по ворсу. И в первый раз с прошлого февраля заварила себе чаю. Не на автомате — а специально. Села у окна и стала ждать апрель.