Бабушка Зина говорила, что время в её жизни делится не на годы, а на до и после воскресенья. Воскресенье было одно. Других она не считала.
Я слушала её много раз. И ещё двух женщин, которые пили чай за её столом каждое лето. Полина Сергеевна и Фаина. Им было по восемьдесят с чем-то, когда я начала записывать. Сейчас уже никого. Остались тетради, в которых их голоса лежат, как сухие травы между страниц.
Эта статья – три голоса. Три кухни. Один день.
Зина, четырнадцать лет, деревня под Смоленском.
Она помнила запах. Не слова, не Левитана, не сирену. Запах.
– У нас в то утро мать пекла хлеб, – говорила она. – Я проснулась от запаха. Тёплого, кислого, живого. Думала: воскресенье, можно поспать ещё.
Зина лежала на печи и слушала, как мать стучит ухватом. На улице кричал петух. Кто-то тянул ведро из колодца, и цепь скрипела на одной ноте, тонко, как сверчок.
– Я тогда не знала, что это последнее обычное утро в моей жизни. Если бы знала, лежала бы дольше.
Хлеб мать вынула в одиннадцатом часу. Положила на чистое полотенце, накрыла другим. Зина слезла с печи, отрезала горбушку, посыпала солью. Соль крупная, серая. Хрустела на зубах.
И тогда прибежала соседка Дарья. Без платка, босиком. Дарья была женщина степенная, в платке всегда, в туфлях даже летом. А тут босиком.
– Война, – сказала она. И села на лавку у двери.
Мать поставила хлеб на стол и не отпускала его. Так и стояла, держа двумя руками тёплую буханку, как будто это был ребёнок.
– Ты понимаешь, – говорила мне Зина шестьдесят лет спустя, – я ту горбушку дожевала. Уже всё знала, а дожевала. Потому что было вкусно. И стыдно мне за это до сих пор.
Она замолкала. И через минуту добавляла:
– А может, и не стыдно. Может, правильно. Это было последнее, что я ела как ребёнок.
Отца забрали на третий день. Брата на пятый. Из деревни ушли все мужчины до сорока пяти. Осталась женская земля, бабья. Зина в свои четырнадцать стала старшей среди детей в доме. Печь топить, корову доить, грядки полоть, младших кормить.
– А запах того хлеба я помню до сих пор. Я после войны двадцать лет не пекла. Не могла. Руки не шли в муку.
Она научилась снова в пятьдесят девятом. Когда родилась моя мама.
Полина, двадцать два года, Ленинград.
Полина была студенткой консерватории. В то воскресенье у неё было свидание.
– Его звали Лёня, – говорила она. – Лёнечка. Скрипач. Худой, с длинной шеей, всегда в одной и той же серой рубашке, которую гладила его мать.
Они договорились встретиться в Летнем саду в час дня. Полина встала рано, накрутила волосы на тряпочки. Платье погладила накануне, синее, в мелкий белый горошек. Туфли почистила зубным порошком, потому что крем кончился.
– Я красилась перед зеркалом. Помада была одна на всю комнату общежития, общая. Девочки разрешали по очереди.
В половине двенадцатого радио заговорило не своим голосом. Полина не сразу поняла. Она держала помаду у губ и слушала. Помада так и осталась в воздухе. Потом упала.
– Я её подняла. Вытерла о подол. И подумала: надо идти, Лёня ждёт.
Она пошла. Как была, накрученная, в синем платье, с подкрашенным ртом. Через весь город пешком, потому что трамваи стояли. Люди на улицах разговаривали тихо или не разговаривали совсем. Кто-то плакал у газетного стенда. Кто-то смеялся, и это было страшнее плача.
Лёня сидел на скамейке. Тоже в серой рубашке. Увидел её и встал.
– Ты слышала? – спросил он.
– Слышала.
– Я завтра пойду записываться.
Они сидели молча. Потом он взял её руку и держал. Не говорил ничего. Просто держал.
– Знаете, – сказала мне Полина, – я в той жизни много рук держала. Мужа потом сорок лет за руку. А ту руку помню отдельно. Как будто она была не рукой, а письмом, которое мне передали, и я его так и не открыла.
Лёня ушёл на фронт через неделю. Погиб под Лугой в августе. Похоронки Полина не получила, она ему была никто, не жена, не сестра. Узнала случайно, через год, от его двоюродной тётки, которая случайно встретилась ей в очереди за хлебом.
– Я тогда не плакала. Я уже разучилась. В блокаду слёз не было, они кончились раньше еды.
Полина пережила блокаду. Вышла замуж в сорок шестом за хорошего человека, родила двоих деток. Прожила с мужем сорок один год. Любила его. Это она повторяла настойчиво, чтобы я не подумала чего-то другого.
– Я мужа любила. Это правда. Но Лёнина рука – это другое. Это та я, которой больше нет. Девочка в синем платье. Я её иногда вижу во сне и завидую. Она ещё не знает ни о чем из того, что будет...
Фаина, тридцать шесть лет, Одесса.
Фаина была матерью троих детей. Старшей дочери двенадцать, среднему мальчику девять, младшему четыре. Муж работал в порту.
В то утро она варила вишнёвое варенье.
– У нас во дворе росла черешня и две вишни, – говорила Фаина. – В июне ягоды было много. Я варила тазами. Запах стоял на весь двор, на всю улицу.
Дети крутились рядом. Младший таскал вишни из миски, она его шлёпала по руке, не больно, для порядка. Муж ушёл в порт ещё ночью, у него была смена.
Радио включили соседи внизу. Фаина услышала через открытое окно. Она помешивала варенье длинной деревянной ложкой и слушала, как чужой голос говорит чужие слова.
– Я доварила варенье, – сказала она. – Закатала в банки. Двенадцать банок. Поставила в погреб. Это было первое, что я сделала. Потому что иначе я бы села на пол и не встала.
Муж пришёл к вечеру. Сел за стол. Молчал. Она поставила перед ним хлеб и блюдце варенья. Он ел и плакал. Молча, не вытирая.
– Я тогда поняла одну вещь, – говорила Фаина. – Мужчина может плакать так, что страшно. Без звука. Только слёзы идут, а лицо как камень.
Его забрали через десять дней. Он погиб в сентябре, под Одессой. Фаина с детьми эвакуировалась в Ташкент в августе. Старшая дочь в дороге заболела и умерла в поезде. Её похоронили на станции, название которой Фаина забыла нарочно. Сама себя заставила забыть.
– Я не могла знать это название. Если бы знала, я бы туда ездила. А я не могла ездить. У меня было ещё двое.
В Ташкенте она работала в госпитале санитаркой. Потом поваром. Потом снова санитаркой. Двое сыновей выросли. Один стал инженером, другой врачом. Оба родили ей внуков. Фаина дожила до правнуков.
А варенье то она нашла в сорок четвёртом, когда вернулась в Одессу. Дом стоял. Погреб был цел. Двенадцать банок стояли на полке, как стояли. Пыльные, но целые.
– Я их открыла все. По одной. И каждую съела сама. Никому не дала. Это было моё варенье. Оттуда. Из прежней жизни.
Она замолчала. И сказала:
– Сладкое было. Очень сладкое. Я плакала и ела. И знала: больше я такого варенья никогда не сварю. И не сварила.
Три женщины. Три кухни. Запах хлеба, помада на полу, вишнёвое варенье в тазу.
Я долго думала, что общего в их рассказах. И поняла: ни одна из них не начинала с радио. Ни одна не говорила про Левитана, про сводки, про дату. Они начинали с того, что делали в ту минуту. Хлеб. Туфли. Варенье.
Как будто их память отказывалась пускать войну первой. Сначала пускала жизнь. И только потом, через жизнь, через тёплую буханку, через синее платье, через двенадцать банок – впускала ту весть.
Потому что иначе нельзя было выжить. Если бы война входила в память первой, она бы заняла всё. И не осталось бы ни хлеба, ни Лёниной руки, ни вишнёвого запаха на всю улицу.
А им нужно было что-то оставить. Хоть крошку. Хоть полоску синего ситца. Хоть одну банку.
Зина умерла в две тысячи четвёртом. Полина в две тысячи седьмом. Фаина последняя, она ушла в две тысячи одиннадцатом, ей было девяносто шесть.
Их кухонь больше нет. Дома снесли, перестроили, продали. Внуки разъехались. Я одна из этих внуков. Я записывала, потому что чувствовала: больше некому.
Иногда я пеку хлеб. Получается плохо, не как у Зины. Иногда крашу губы красным и смотрю в зеркало, как смотрела Полина. Иногда варю вишнёвое варенье, маленькую банку, не двенадцать.
Другие военные рассказы: