Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

22 июня 1941 года. 3 голоса, которые помнят тот день

Бабушка Зина говорила, что время в её жизни делится не на годы, а на до и после воскресенья. Воскресенье было одно. Других она не считала. Я слушала её много раз. И ещё двух женщин, которые пили чай за её столом каждое лето. Полина Сергеевна и Фаина. Им было по восемьдесят с чем-то, когда я начала записывать. Сейчас уже никого. Остались тетради, в которых их голоса лежат, как сухие травы между страниц. Эта статья – три голоса. Три кухни. Один день. Она помнила запах. Не слова, не Левитана, не сирену. Запах. – У нас в то утро мать пекла хлеб, – говорила она. – Я проснулась от запаха. Тёплого, кислого, живого. Думала: воскресенье, можно поспать ещё. Зина лежала на печи и слушала, как мать стучит ухватом. На улице кричал петух. Кто-то тянул ведро из колодца, и цепь скрипела на одной ноте, тонко, как сверчок. – Я тогда не знала, что это последнее обычное утро в моей жизни. Если бы знала, лежала бы дольше. Хлеб мать вынула в одиннадцатом часу. Положила на чистое полотенце, накрыла другим. З
Оглавление
Жители Владивостока слушают по радио сообщение о начале войны.
Жители Владивостока слушают по радио сообщение о начале войны.

Бабушка Зина говорила, что время в её жизни делится не на годы, а на до и после воскресенья. Воскресенье было одно. Других она не считала.

Я слушала её много раз. И ещё двух женщин, которые пили чай за её столом каждое лето. Полина Сергеевна и Фаина. Им было по восемьдесят с чем-то, когда я начала записывать. Сейчас уже никого. Остались тетради, в которых их голоса лежат, как сухие травы между страниц.

Эта статья – три голоса. Три кухни. Один день.

Зина, четырнадцать лет, деревня под Смоленском.

Она помнила запах. Не слова, не Левитана, не сирену. Запах.

– У нас в то утро мать пекла хлеб, – говорила она. – Я проснулась от запаха. Тёплого, кислого, живого. Думала: воскресенье, можно поспать ещё.

Зина лежала на печи и слушала, как мать стучит ухватом. На улице кричал петух. Кто-то тянул ведро из колодца, и цепь скрипела на одной ноте, тонко, как сверчок.

– Я тогда не знала, что это последнее обычное утро в моей жизни. Если бы знала, лежала бы дольше.

Хлеб мать вынула в одиннадцатом часу. Положила на чистое полотенце, накрыла другим. Зина слезла с печи, отрезала горбушку, посыпала солью. Соль крупная, серая. Хрустела на зубах.

И тогда прибежала соседка Дарья. Без платка, босиком. Дарья была женщина степенная, в платке всегда, в туфлях даже летом. А тут босиком.

– Война, – сказала она. И села на лавку у двери.

Мать поставила хлеб на стол и не отпускала его. Так и стояла, держа двумя руками тёплую буханку, как будто это был ребёнок.

– Ты понимаешь, – говорила мне Зина шестьдесят лет спустя, – я ту горбушку дожевала. Уже всё знала, а дожевала. Потому что было вкусно. И стыдно мне за это до сих пор.

Она замолкала. И через минуту добавляла:

– А может, и не стыдно. Может, правильно. Это было последнее, что я ела как ребёнок.

Отца забрали на третий день. Брата на пятый. Из деревни ушли все мужчины до сорока пяти. Осталась женская земля, бабья. Зина в свои четырнадцать стала старшей среди детей в доме. Печь топить, корову доить, грядки полоть, младших кормить.

– А запах того хлеба я помню до сих пор. Я после войны двадцать лет не пекла. Не могла. Руки не шли в муку.

Она научилась снова в пятьдесят девятом. Когда родилась моя мама.

Полина, двадцать два года, Ленинград.

Полина была студенткой консерватории. В то воскресенье у неё было свидание.

– Его звали Лёня, – говорила она. – Лёнечка. Скрипач. Худой, с длинной шеей, всегда в одной и той же серой рубашке, которую гладила его мать.

Они договорились встретиться в Летнем саду в час дня. Полина встала рано, накрутила волосы на тряпочки. Платье погладила накануне, синее, в мелкий белый горошек. Туфли почистила зубным порошком, потому что крем кончился.

– Я красилась перед зеркалом. Помада была одна на всю комнату общежития, общая. Девочки разрешали по очереди.

В половине двенадцатого радио заговорило не своим голосом. Полина не сразу поняла. Она держала помаду у губ и слушала. Помада так и осталась в воздухе. Потом упала.

– Я её подняла. Вытерла о подол. И подумала: надо идти, Лёня ждёт.

Она пошла. Как была, накрученная, в синем платье, с подкрашенным ртом. Через весь город пешком, потому что трамваи стояли. Люди на улицах разговаривали тихо или не разговаривали совсем. Кто-то плакал у газетного стенда. Кто-то смеялся, и это было страшнее плача.

Лёня сидел на скамейке. Тоже в серой рубашке. Увидел её и встал.

– Ты слышала? – спросил он.

– Слышала.

– Я завтра пойду записываться.

Они сидели молча. Потом он взял её руку и держал. Не говорил ничего. Просто держал.

– Знаете, – сказала мне Полина, – я в той жизни много рук держала. Мужа потом сорок лет за руку. А ту руку помню отдельно. Как будто она была не рукой, а письмом, которое мне передали, и я его так и не открыла.

Лёня ушёл на фронт через неделю. Погиб под Лугой в августе. Похоронки Полина не получила, она ему была никто, не жена, не сестра. Узнала случайно, через год, от его двоюродной тётки, которая случайно встретилась ей в очереди за хлебом.

– Я тогда не плакала. Я уже разучилась. В блокаду слёз не было, они кончились раньше еды.

Полина пережила блокаду. Вышла замуж в сорок шестом за хорошего человека, родила двоих деток. Прожила с мужем сорок один год. Любила его. Это она повторяла настойчиво, чтобы я не подумала чего-то другого.

– Я мужа любила. Это правда. Но Лёнина рука – это другое. Это та я, которой больше нет. Девочка в синем платье. Я её иногда вижу во сне и завидую. Она ещё не знает ни о чем из того, что будет...

Фаина, тридцать шесть лет, Одесса.

Фаина была матерью троих детей. Старшей дочери двенадцать, среднему мальчику девять, младшему четыре. Муж работал в порту.

В то утро она варила вишнёвое варенье.

– У нас во дворе росла черешня и две вишни, – говорила Фаина. – В июне ягоды было много. Я варила тазами. Запах стоял на весь двор, на всю улицу.

Дети крутились рядом. Младший таскал вишни из миски, она его шлёпала по руке, не больно, для порядка. Муж ушёл в порт ещё ночью, у него была смена.

Радио включили соседи внизу. Фаина услышала через открытое окно. Она помешивала варенье длинной деревянной ложкой и слушала, как чужой голос говорит чужие слова.

– Я доварила варенье, – сказала она. – Закатала в банки. Двенадцать банок. Поставила в погреб. Это было первое, что я сделала. Потому что иначе я бы села на пол и не встала.

Муж пришёл к вечеру. Сел за стол. Молчал. Она поставила перед ним хлеб и блюдце варенья. Он ел и плакал. Молча, не вытирая.

– Я тогда поняла одну вещь, – говорила Фаина. – Мужчина может плакать так, что страшно. Без звука. Только слёзы идут, а лицо как камень.

Его забрали через десять дней. Он погиб в сентябре, под Одессой. Фаина с детьми эвакуировалась в Ташкент в августе. Старшая дочь в дороге заболела и умерла в поезде. Её похоронили на станции, название которой Фаина забыла нарочно. Сама себя заставила забыть.

– Я не могла знать это название. Если бы знала, я бы туда ездила. А я не могла ездить. У меня было ещё двое.

В Ташкенте она работала в госпитале санитаркой. Потом поваром. Потом снова санитаркой. Двое сыновей выросли. Один стал инженером, другой врачом. Оба родили ей внуков. Фаина дожила до правнуков.

А варенье то она нашла в сорок четвёртом, когда вернулась в Одессу. Дом стоял. Погреб был цел. Двенадцать банок стояли на полке, как стояли. Пыльные, но целые.

– Я их открыла все. По одной. И каждую съела сама. Никому не дала. Это было моё варенье. Оттуда. Из прежней жизни.

Она замолчала. И сказала:

– Сладкое было. Очень сладкое. Я плакала и ела. И знала: больше я такого варенья никогда не сварю. И не сварила.

Три женщины. Три кухни. Запах хлеба, помада на полу, вишнёвое варенье в тазу.

Я долго думала, что общего в их рассказах. И поняла: ни одна из них не начинала с радио. Ни одна не говорила про Левитана, про сводки, про дату. Они начинали с того, что делали в ту минуту. Хлеб. Туфли. Варенье.

Как будто их память отказывалась пускать войну первой. Сначала пускала жизнь. И только потом, через жизнь, через тёплую буханку, через синее платье, через двенадцать банок – впускала ту весть.

Потому что иначе нельзя было выжить. Если бы война входила в память первой, она бы заняла всё. И не осталось бы ни хлеба, ни Лёниной руки, ни вишнёвого запаха на всю улицу.

А им нужно было что-то оставить. Хоть крошку. Хоть полоску синего ситца. Хоть одну банку.

Зина умерла в две тысячи четвёртом. Полина в две тысячи седьмом. Фаина последняя, она ушла в две тысячи одиннадцатом, ей было девяносто шесть.

Их кухонь больше нет. Дома снесли, перестроили, продали. Внуки разъехались. Я одна из этих внуков. Я записывала, потому что чувствовала: больше некому.

Иногда я пеку хлеб. Получается плохо, не как у Зины. Иногда крашу губы красным и смотрю в зеркало, как смотрела Полина. Иногда варю вишнёвое варенье, маленькую банку, не двенадцать.

Другие военные рассказы: