Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Жернова Эпох

19-летний парень против окопного суеверия: выбор, который делали советские солдаты

Эбонит был тёплый. Не от солнца и не от огня, просто от моей ладони: я сжимал капсулу уже минут пять, хотя делать этого не собирался. От этой крошечной вещицы размером с палец зависела не моя жизнь, а то, что будет после неё. Старшина Карпов раздал их перед ужином. Буднично, как раздают ложки. Шёл по траншее, доставал из вещмешка по штуке, совал каждому. «Заполнить. Вложить. Носить при себе.» Голос у него был такой, будто зачитывал накладную на крупу. Сентябрь сорок второго. Подо Ржевом. До этого я два месяца учился стрелять в запасном полку под Горьким и считал, что уже всё понимаю про войну. Здесь, в окопе, понял: не понимаю ничего. Признаюсь, тогда я не сообразил, отчего Тимоха, мой сосед по ячейке, так дёрнулся, когда ему протянули пенал. Он взял его двумя пальцами, как берут дохлую мышь. Сунул в карман. Не открыл. «Не трогай», сказал мне через минуту. Не попросил, не объяснил. Просто: не трогай. Я не понял. Потом объяснил Федотыч, ездовой из обоза, который забрёл к нам за куревом.

Эбонит был тёплый. Не от солнца и не от огня, просто от моей ладони: я сжимал капсулу уже минут пять, хотя делать этого не собирался. От этой крошечной вещицы размером с палец зависела не моя жизнь, а то, что будет после неё.

Старшина Карпов раздал их перед ужином. Буднично, как раздают ложки. Шёл по траншее, доставал из вещмешка по штуке, совал каждому. «Заполнить. Вложить. Носить при себе.» Голос у него был такой, будто зачитывал накладную на крупу.

Сентябрь сорок второго. Подо Ржевом.

До этого я два месяца учился стрелять в запасном полку под Горьким и считал, что уже всё понимаю про войну. Здесь, в окопе, понял: не понимаю ничего.

Признаюсь, тогда я не сообразил, отчего Тимоха, мой сосед по ячейке, так дёрнулся, когда ему протянули пенал. Он взял его двумя пальцами, как берут дохлую мышь. Сунул в карман. Не открыл.

«Не трогай», сказал мне через минуту. Не попросил, не объяснил. Просто: не трогай.

Я не понял.

Потом объяснил Федотыч, ездовой из обоза, который забрёл к нам за куревом. Мы сидели на дне траншеи, передавали самокрутку. Земля пахла сыростью и железом. Где-то далеко, за перелеском, гудело: то ли артиллерия, то ли гроза. Я ещё не умел отличать. Тимоха умел. Он был на фронте с июля, а по фронтовым меркам три месяца это уже старожил.

«Заполнишь бумажку, так что, готов», сказал Федотыч, втягивая дым. «А раз готов, заберут. Примета такая.»

Он говорил спокойно. Как про погоду. Потом затянулся ещё раз и добавил: «У нас в роте трое заполнили. Всех троих на следующий день.» Я хотел спросить: может, совпадение? Но посмотрел на Федотыча и не спросил.

Тимоха кивнул. Он вообще говорил мало: слова из него выходили по одному, будто патроны из обоймы. «Да.» «Нет.» «Дай.» «Спи.» Рыжая щетина на скулах росла клочками, и лицо от этого казалось ещё худее. Ему было двадцать три, мне девятнадцать. Но выглядел он старше лет на десять.

Вы когда-нибудь держали в руках вещь, от которой зависит не смерть даже, а то, что будет после неё? Не нож, не гранату. Штуку размером с указательный палец. Чёрный эбонитовый пенальчик с резьбой. Гладкий, лёгкий, совершенно безобидный. А внутри бумажка, свёрнутая трубочкой. На ней нужно написать: фамилия, имя, отчество, год рождения, адрес семьи, военкомат призыва.

И всё.

Я отвинтил крышечку. Бумажек оказалось две, одинаковые, с типографской разлиновкой. Развернул одну. Она была тонкая, чуть влажная от конденсата, и пахла так, как пахнут казённые бланки. Этот запах вдруг напомнил мне райвоенкомат, июль сорок первого. Женщину за столом, которая записывала мою фамилию, макая перо в фиолетовые чернила.

Свернул бумажку обратно. Закрутил крышку. Убрал в карман гимнастёрки.

Ночью не спал.

Вот какая штука: суеверие, оно не в голове. Оно в животе. Можно сколько угодно говорить себе, что это глупость, что бумажка ничего не решает, что пуля не читает почерк. Ты это знаешь. А живот не знает. Живот сжимается, и всё.

Но но при этом…

Мать.

Мать жила в Рязанской области, в деревне Кутуково. Одна. Отец умер в тридцать восьмом, брат Колька погиб в финскую. Я у неё остался один. Если меня убьют, а медальон будет пустой, я стану «пропавшим без вести». Мать не получит извещения. Не получит пенсию. Будет ждать. Год, два, десять. Пока не умрёт сама, так и не дождавшись почтальона.

Можете смеяться, но именно мысль о почтальоне всё решила. Я представил: зима, мать стоит у калитки, щурится на дорогу. И никто не идёт. Ни сегодня, ни завтра, ни через год. Ни похоронка, ни я.

Ничего.

Я сел. Вытащил медальон. В темноте нашёл огрызок химического карандаша. Послюнил грифель: он стал скользким и оставил на языке горький привкус. Разложил бумажку на крышке котелка.

Пальцы тряслись.

Не от холода. От ощущения, что каждая буква, это гвоздь. Вбиваешь сам. В свой гроб.

«Панов Степан Васильевич. 1923 г.р.»

Остановился. Поднёс руку к глазам. Фиолетовый след на указательном и среднем пальцах. В темноте он казался чёрным, как сам эбонит.

Дописал: «Рязанская обл., Пронский р-н, д. Кутуково. Панова Евдокия Ильинична.»

Свернул. Вложил. Закрутил. Крышка села с тихим хрустом, будто что-то защёлкнулось. Навсегда.

Нагрудный карман. Пуговица.

Рядом шевельнулся Тимоха. Он не спал.

«Заполнил?» Шёпотом.

«Заполнил.»

Тишина. Потом одно слово:

«Дурак.»

И отвернулся.

Утром началось. Я не буду рассказывать про бой. Не потому, что не помню. Помню. Но это другой рассказ. Скажу одно: к вечеру нашего взвода не стало. Не «понёс потери». Не стало. Из тридцати двух в траншею вернулись одиннадцать.

Тимохи среди них не было.

Его так и не нашли. Ни тогда, ни потом. Я знаю, потому что после войны искал. Писал запросы. Ответ приходил один: «Пропал без вести.» Три слова. Мать его, Антонина Дмитриевна из-под Калуги, получила именно такую бумагу. Не «погиб», а «пропал». А могла думать, что жив. Где-то. Может, в плену. Может, потерял память. Может, ещё вернётся.

Я пришёл с войны в сорок пятом. Мать встретила у калитки. Стояла, щурилась на дорогу, как я и представлял тогда, в окопе. Только не зимой, а в мае. И я шёл к ней по пыльной тропинке.

Живой.

Она обняла меня и долго не отпускала. Пахло от неё молоком и печным дымом. Как в детстве.

Мой медальон нашли поисковики в две тысячи четвёртом. Не при мне, конечно. Я к тому времени жил в Рязани, ходил по утрам за хлебом. Нашли в земле подо Ржевом, в оплывшей стрелковой ячейке. Видимо, выпал из кармана, когда меня контузило.

Позвонили. Приехали. Привезли.

Ребята молодые, серьёзные. Разложили на моём кухонном столе полиэтилен, а на нём капсулу. И ждали, пока я решусь открыть.

Чёрный пенальчик. Потрескавшийся, но целый. Я отвинтил крышку, и бумажка внутри оказалась читаемой. Фиолетовые буквы. Мой почерк. Тот самый, дрожащий, ночной.

«Панов Степан Васильевич. 1923 г.р. Рязанская обл…»

Подержал в руке.

Тёплый. Как тогда.

А Тимохин медальон так никто и не нашёл.

Я поставил свой на полку, рядом с фотографией матери. Она умерла в шестьдесят первом, дожив и до пенсии, и до внуков, и до моего возвращения. Всё, что ей было положено, она получила. Потому что я заполнил ту бумажку.

Потом долго сидел.

Потом достал чистый лист, написал в поисковый отряд. Имя: Лукьянов Тимофей. Калужская область. Двадцать третьего года рождения. Рыжий. Щербатый. Медальон не заполнял.

Сложил письмо. Заклеил конверт. Отнёс на почту.

Степан Панов вымышлен; все события, даты и детали эпохи в рассказе документальны.