Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Желтый конверт

Я считала маму обычной, пока не нашла в её сумке билет до речного вокзала

Почему мама каждый четверг ездила на старый речной вокзал — я узнала случайно Конверт выпал из книги, когда я потянулась к верхней полке. Тонкий, из плотной желтоватой бумаги, какие давно не делают. Упал лицом вниз, и я наклонилась подобрать, думая, что это закладка. Внутри лежал корешок билета. Речной вокзал, Белогорье. Дата: двенадцатое апреля. Года не было. И ещё один. С той же датой. И ещё. Я перевернула книгу на подоконнике, посмотрела на корешок моцартовского профиля. «Анна Каренина», том первый, пожелтевшая обложка, мамина рука, ровная, учительская. Сорок лет стоит в этом шкафу, если не больше. Я сосчитала корешки. Тридцать девять. *** В кухне мама мыла посуду. Стояла спиной, в старом синем халате, и я вдруг заметила, какая она маленькая. Когда это случилось. Когда мама стала такой маленькой. «Мам, — сказала я, — а что такое Белогорье?» Она повернулась. Вытерла руки о фартук. Долго вытирала, хотя руки уже были сухие. «Это пристань, — сказала она. — Вверх по реке. Час пятнадцать

Почему мама каждый четверг ездила на старый речной вокзал — я узнала случайно

Конверт выпал из книги, когда я потянулась к верхней полке.

Тонкий, из плотной желтоватой бумаги, какие давно не делают. Упал лицом вниз, и я наклонилась подобрать, думая, что это закладка.

Внутри лежал корешок билета. Речной вокзал, Белогорье. Дата: двенадцатое апреля. Года не было.

И ещё один. С той же датой. И ещё.

Я перевернула книгу на подоконнике, посмотрела на корешок моцартовского профиля. «Анна Каренина», том первый, пожелтевшая обложка, мамина рука, ровная, учительская. Сорок лет стоит в этом шкафу, если не больше.

Я сосчитала корешки. Тридцать девять.

***

В кухне мама мыла посуду. Стояла спиной, в старом синем халате, и я вдруг заметила, какая она маленькая. Когда это случилось. Когда мама стала такой маленькой.

«Мам, — сказала я, — а что такое Белогорье?»

Она повернулась. Вытерла руки о фартук. Долго вытирала, хотя руки уже были сухие.

«Это пристань, — сказала она. — Вверх по реке. Час пятнадцать на теплоходе.»

«Ты туда ездила?»

«Ездила. Давно.»

Она не спросила, почему я спрашиваю. Взяла у меня из рук чайник, налила воды. Руки у неё чуть дрожали, но, может, они всегда так дрожали. Я просто раньше не смотрела.

А на столе лежала моя привезённая из города сумка, полуоткрытая, с торчащим краем пледа. Я приехала к маме «на недельку подышать». Недельке шёл уже второй месяц.

«Конверт из „Карениной“, — сказала я. — Там корешки.»

Мама взяла чашку. Поставила на стол. Села.

«Тань, — сказала она, — ты надолго к нам?»

«А что?»

«Ничего. Чаю выпьешь?»

Она так и не ответила про корешки. И я не стала больше спрашивать в тот вечер. У мамы было такое лицо, какое бывает у неё, когда она что-то решает. Долгое, медленное, без выражения. Это лицо я знала с детства, и оно всегда означало: подожди. Не сейчас.

***

Мама жила одна уже восемь лет. С тех пор как папа уехал жить в деревню к сестре: сердце, давление, врачи запретили ему город. Они не развелись, просто так сложилось. Раз в месяц мама к нему ездила, оставалась на два-три дня, и возвращалась с банкой домашнего варенья, которое папина сестра варила по одному и тому же рецепту тридцать лет.

У мамы своя программа. Вторник и пятница: бассейн. Среда: библиотека. Воскресенье: церковь, хотя она, кажется, ни во что такое не верит. Просто ей нравится стоять среди старух в платках и слушать. Суббота: магазин и уборка.

А четверг я раньше никогда не замечала. Четверг был пустой день.

«Пойду в пять, — сказала мама в следующий четверг, надевая пальто. — К Лиде. Не жди с ужином.»

Я кивнула. Варила на плите гречку, смотрела в окно на облетающий тополь. Лида, это мамина подруга с филфака, живёт на другой стороне города. Они иногда встречаются.

«Мам, — сказала я вдогонку, — а сегодня двенадцатое?»

Мама остановилась в прихожей. Одной рукой была уже в рукаве.

«Двенадцатое, — сказала она. — А что?»

«Ничего.»

Она ушла. Я стояла над гречкой и смотрела, как крупа темнеет в масле.

***

Теплоход на Белогорье отходит в шесть.

Я узнала это из расписания на стене вокзала, куда я приехала через час после того, как мама ушла. Вокзал был старый, довоенный, с выцветшими лепными звёздами на потолке. Раньше здесь была огромная касса, теперь половина окошек заколочена. Пахло пылью, керосином и той особой сыростью, которая бывает только у воды.

Я стояла у колонны в стороне от очереди и смотрела.

Мама вошла в пять минут шестого. Она была в том же пальто, в тёмном платке. Я впервые видела её в платке, обычно она ходила с непокрытой головой. Постояла у расписания, хотя явно знала его наизусть. Подошла к кассе. Купила билет. Отошла к окну, села на длинную деревянную скамью.

И осталась сидеть.

Пассажиры начали выходить на пирс. Через стеклянные двери было видно, как они поднимаются по трапу. Гудок. Короткий, хриплый, старой кишки. Теплоход «Фёдор Щедрин». Я прочитала название.

Мама сидела.

Гудок повторился, длиннее. Последние пассажиры побежали. Какая-то женщина с сумкой остановилась в дверях, обернулась, сказала маме: «Опоздаете!» Мама покачала головой. Женщина пожала плечами, побежала дальше.

Трап убрали. Теплоход отошёл от пирса, сначала медленно, потом быстрее. Через стекло было видно, как он разворачивается и уходит вверх по реке, в ту сторону, где садилось солнце.

Мама сидела.

Потом встала, подошла к урне у выхода, бросила в неё что-то белое. Я пошла за ней до дверей и успела заметить. Билет. Она бросила билет.

А потом достала из кармана пальто конверт, открыла, положила туда что-то маленькое, снова убрала. Это был корешок.

Я вернулась к урне, когда мама уже вышла. Достала из урны билет. Он был целый, нетронутый, только слегка надорван сбоку. Белогорье. Шесть часов. Двенадцатое апреля. Нет, двенадцатое октября.

Я не поняла тогда. Я смотрела на дату и думала: в конверте корешки только с апреля. Что же это такое.

***

Мама вернулась в половине восьмого. Я уже сидела на кухне, пила остывший чай. Волосы у неё были немного влажные.

«Дождь?»

«Туман, — сказала она. — Над рекой.»

Она сняла пальто, повесила на крючок. Прошла в ванную, пустила воду. Я смотрела на её спину в проёме. Халат тоже синий, другой халат, с ромашками, старее первого. И думала, какая она маленькая стала. И какая чужая. И как я сорок лет не замечала, что мама каждый четверг уходит к какой-то Лиде.

«Мам, — позвала я.»

«Что?»

«Ты сегодня на вокзал ездила.»

Она закрыла воду. Вышла из ванной. Села напротив меня за стол.

Долго не отвечала. Потом взяла чашку с моим недопитым чаем, отпила глоток.

«Ездила», — сказала она.

«Каждый четверг?»

«Нет, — сказала мама. — Только второй четверг. Второй четверг каждого месяца. Раньше был только апрель. Потом стало мало. А Лида — это чтобы ты не спрашивала, если вдруг.»

Я смотрела на неё и не могла сообразить, как задать вопрос. Она опередила.

«Я не жду никого, Тань. И не ждала никогда.»

«А что тогда?»

Мама помолчала.

«Провожаю, — сказала она. — Себя.»

***

В апреле семьдесят пятого мама стояла на этом вокзале с билетом в одну сторону. Дело-то было давно. Ей было двадцать четыре. Она работала в школе второй год, филолог, три класса седьмых, тетрадки дома по вечерам, отец болел, мать ругалась из-за её причёски. У мамы был Володя, старшекурсник мединститута, в тот год заканчивал. Распределение в Сахалин, северные надбавки, ведомственное жильё, два года обязательной отработки. Володя должен был ехать в конце апреля. Мама с ним.

Володя уже был на Сахалине. Уехал раньше, начать обустраиваться. Мама должна была догнать через две недели.

Она собралась. Чемодан, мамины кольца в мешочке, документы в конверте, билет. Поезд уходил с Ленинградского в двадцать два ноль пять. Но сначала был теплоход на Белогорье. У Володи там жила тётка, нужно было отвезти ей какие-то бумаги перед отъездом: гарантийное письмо, копию диплома, что-то такое. Мама ехала в Белогорье на день, а вечером обратно, на поезд, и Сахалин.

В то утро второго четверга апреля мама встала в пять. Пошла в ванную. Её вырвало.

Она подумала: волнение. Умылась, пошла на кухню. Заварила чай, не смогла пить. Взяла чемодан, взяла документы, взяла билет до Белогорья, вышла из дома. Доехала до вокзала. Купила билет.

А потом села на скамью. И поняла.

Вторая неделя задержки шла. Первую она не заметила, думала, нервы и переезд. А тут, над утренней раковиной, посчитала заново. Получалось не нервы.

Мама просто до этой минуты не думала про это. Или думала, и знала, и не признавалась.

На скамье вокзала, пока трап уже отводили, мама поняла: если она сейчас встанет и сядет на теплоход, вечером она будет в поезде на Сахалин. Если не встанет, всё остальное. Всё, что потом. Володя будет ждать её в Южно-Сахалинске, потом телеграфировать, потом писать. Она не ответит. Ни разу. Он поймёт сам, не в этом месяце, так в следующем. Приедет или не приедет, это уже его дело. Она поедет обратно домой, к маме, ругающейся из-за причёски, и будет рожать меня зимой, одна.

Она не встала.

Теплоход ушёл. Мама досидела, потом бросила билет в урну. Корешок положила в конверт. Зачем, сама не знала.

А через месяц поняла, что будет делать дальше. Каждый второй четверг апреля она будет приходить на вокзал. Покупать билет до Белогорья. И не садиться. И выбрасывать билет. И корешок в конверт.

***

«А потом, — сказала мама, — через несколько лет я стала думать: а что, если бы я тогда села. И не могла остановиться. Всё время думала. Лежу, посуду мою, иду домой с работы — а внутри шёл теплоход. Уже с другой стороны, уже с Сахалина.»

Она допила мой чай.

«Однажды я поняла: я его не отпущу, пока не пройду этот день с самого начала каждый месяц. До конца. До гудка. И не уеду. Сама. Каждый раз.»

Я сидела. Не плакала. Мне почему-то совсем не хотелось плакать.

«Тридцать девять лет, — сказала я.»

«По апрелям было бы сорок. Но я в восемьдесят третьем пропустила — ты лежала в больнице, помнишь, с воспалением. Мне было не до вокзала. А в девяносто втором кораблей не было, с января по июнь, двигатели было не на что ремонтировать.»

«А остальные месяцы?»

«Двенадцатый год начала. Когда ты переехала к своему Виктору. Я сидела одна в квартире и думала: мало одного раза в год. Надо чаще.»

Я смотрела на неё. У неё были мокрые волосы на висках, от тумана. И шея в старом халате, тонкая, как у ребёнка.

«Мам, — сказала я.»

«Что, Тань.»

«А Володя?»

Мама пожала плечами.

«Работает, наверное. Или на пенсии уже. Он там женился, я слышала, году в семьдесят восьмом. У него сын и дочь. Фамилия у него редкая, я пару раз в интернете смотрела, глупости. Живёт в Южно-Сахалинске до сих пор.»

«Ты не…»

«Нет, — сказала мама. — Я не для него езжу. Я для себя езжу. Чтобы помнить, что выбрала.»

Она встала, убрала чашки.

«Ты, Тань, борщ будешь? Я с утра сварила.»

***

Я осталась у мамы до зимы. Виктор звонил, спрашивал, когда вернусь. Я говорила: скоро. Он говорил: как скажешь. Мы уже почти не ругались по телефону. Мы уже почти не разговаривали. Нам обоим было легче от того, что я далеко.

В следующий второй четверг, ноябрьский, я сказала маме утром, что поеду с ней.

Мама варила кашу. Остановилась над плитой. Посмотрела на меня долго, внимательно, тем своим лицом, долгим, без выражения.

«А зачем?»

«Просто. Посмотрю реку.»

Мама кивнула. Вернулась к каше.

Мы поехали в пять. В автобусе мама смотрела в окно, я в другое. Молчали. У неё в кармане пальто был конверт, я это знала, хотя не видела.

На вокзале пахло так же: пылью, водой, керосином. Лепные звёзды выцвели ещё немного с прошлого раза, как будто за это время лет десять прошло. Мама подошла к кассе. Я стояла в стороне.

«Два до Белогорья, — сказала мама. — Туда и обратно.»

Кассирша подняла на неё глаза. Пожилая, усталая, в вязаной кофте поверх форменной.

«Два?»

«Два.»

Кассирша отбила билеты, пододвинула под стекло. Мама взяла. Постояла секунду, разглядывая. Потом повернулась ко мне.

«Пошли, Тань.»

Мы сели на скамью у окна. Через стекло было видно пирс и теплоход, «Фёдор Щедрин», тот же самый, наверное, сорокалетний. Пассажиры поднимались по трапу. Гудок. Короткий.

Мама держала оба билета в руке. Не шевелилась.

Второй гудок, длиннее.

«Мам, — сказала я. — Пойдём?»

Она медленно повернула голову. Посмотрела на меня долго, внимательно. Я не могла понять, что было в этом взгляде. Там было что-то новое, чего я никогда раньше не видела. Не страх. Не решимость. Что-то между.

Трап начали убирать.

Мама опустила глаза. Посмотрела на два билета. Подержала их ещё секунду.

Потом встала, подошла к урне у выхода и бросила оба.

Достала из кармана конверт. Положила туда оба корешка. Убрала.

«Пошли, Тань, — сказала она. — Домой. А то борщ остынет.»

Мы вышли на набережную. Было уже темно, пахло рекой и мокрым листом. Мама взяла меня под руку. Она никогда раньше не брала меня под руку. Её рука была холодная, костлявая, чужая.

«Я думала, ты сядешь, — сказала я тихо.»

«Я тоже, — сказала мама. — Поэтому и взяла два. На всякий случай.»

Мы шли вверх по набережной, к автобусной остановке. За спиной гудел уходящий теплоход в третий раз, самый длинный, протяжный. Я не оборачивалась. Мама тоже.

«Тань, — сказала мама через полквартала, — а ты весной как, к Виктору думаешь?»

«Не знаю пока.»

«Не знай, — сказала мама. — Это нормально. Это можно долго.»

Мы дошли до остановки. Сели на скамейку ждать автобус. Мама достала из сумки термос (я даже не знала, что она взяла с собой термос) и налила мне чай в пластмассовую крышечку. Чай был горячий, с лимоном. Я выпила и вернула крышку.

В конверте у мамы теперь было сорок корешков.

А у меня один. Я подняла его из урны, пока мама отворачивалась. Не знаю зачем. Положила в карман. Он там до сих пор.

А на кухне в тот вечер мы ели борщ, и мама рассказывала, как Володя в шестьдесят пятом году учил её кататься на коньках и упал прямо в лужу талого снега на Патриарших. Я смеялась. Мама смеялась тоже. У неё смех другой стал, чем я помнила в детстве. Тише, суше, но всё-таки смех.

Иногда я думаю: в следующий второй четверг я поеду снова. А может быть, и нет. Я ещё не решила. Это, как мама сказала, можно долго.

---

Если вам откликнулось:

Если хочется читать такие истории — подписка здесь.