В тот день на Лыкову заимку опустился такой мороз, что даже кедры трещали, словно старые кости. Агафья проснулась задолго до рассвета — так всегда, если во сне являлся отец.
Он стоял на пороге бани, постукивал берестяным туеском и молчал. Только глаза — светло-серые, как облачное небо над Абаканом — глядели с укором и любовью.
Печь она затопила ещё затемно. Огонь в жестяной печурке — единственное рукотворное солнце в этом глухом углу, где даже ветер, кажется, забыл дорогу.
Агафья налила в чугунок снеговой воды, бросила горсть прошлогодней черемши — заварка вышла терпкая, с горчинкой памяти.
— Пей, мамонька, — шепнула она иконе в красном углу.
— Пей, касатушка.
Отец и мать, братья и сёстры — все они остались здесь, в этих стенах, пропитанных дымом и молитвой. Только голосов и шагов больше нет.
Часов в девять утра она вышла за дровами. Снег под валенками скрипел особенно звонко — к перемене погоды, приметила про себя.
И вдруг замерла.
На полянке, прямо у поленницы, стоял соболь.
Не бежал, не таился — стоял на задних лапах, будто свечка, и смотрел прямо на неё чёрными пуговками глаз.
В тайге зверь человека боится. А этот — нет.
— Что вылупился? — тихо спросила Агафья.
— Али не узнаёшь?
Соболь мотнул головой, блеснул тёмной спинкой — и пропал в сугробе, словно его и не было. Только следы остались — маленькие, частые, крестиками.
Вернувшись в избу, она долго сидела у окна, перебирая чётки из можжевеловых шишек.
Там, за заиндевевшим стеклом, начиналось небо.
Там, дальше, был мир, который она помнила всё хуже с каждым годом. Люди, которые говорили громко и много.
Дороги, по которым едут, чтобы куда-то успеть. Ей это было уже не нужно.
К вечеру поднялась пурга. Агафья зажгла лампадку перед Спасом, достала отцовский псалтырь — переплёт порвался, корешок держался на берёсте.
Открыла наугад:
«Живущий под кровом Всевышнего под сенью Всемогущего покоится».
Голос сорвался на полуслове.
За дверью, сквозь вой ветра, ей послышалось: кто-то плачет. Маленький, тоненький — словно дитя заблудилось в тайге.
Но откуда здесь дитя? От людей она ушла за тридевять земель, за хребты, за болота, где даже зверь не каждый пройдёт.
Агафья перекрестилась, набросила на плечи старый отцовский тулуп — жёсткий, пропахший вековой смолой — и шагнула в ночь.
Снег бил в лицо, слепил, путал дорогу. Но она шла — не на звук, а туда, куда вела её неведомая сила.
К старому кедру, под которым был закопан брат Димитрий, когда они хоронили его без попа, без отпевания, просто с молитвой.
Там, прижавшись к корням и укрывшись мохнатым боком, лежал тот самый соболь.
Тонкий, дрожащий, с перебитой лапкой — держался из последних сил.
Ждал.
— Ну, здравствуй, сердешный, — прошептала Агафья и протянула руки, шершавые, обветренные, тёплые.
— Значит, не зря ты мне утром кланялся.
Она завернула зверя в подол телогрейки, прижала к груди и пошла обратно — в избу, в тепло, в тишину, которую слышит только тайга.
А за спиной её, след в след, метель уже заметала все тропы, словно напоминая: в этом мире есть одиночество поневоле — и есть одиночество по любви.
И второе — каждый день творит чудо. Даже если некому об этом рассказать.