За окнами цеха уже наливалась синевой сухая августовская ночь, а здесь, у печи, всё еще полыхало раскаленное лето. Воздух дрожал, как над асфальтом в полдень, и в этой дрожи люди казались призраками, а стеклянные шары на длинных трубках – планетами, рождающимися из огня.
Надя работала у третьего горна, самого старого и прожорливого. Он дышал жаром в лицо, норовил лизнуть рукав, и каждую минуту требовал новой порции царицы – расплавленной кварцевой массы, похожей на янтарный мед. Девять лет она простояла здесь, семь лет из них – бок о бок с Пашкой Громовым. Он работал на соседнем посту, но их разделяла не бочка с песком, а что-то совсем другое.
– Надька, девятого – готовь! – крикнул мастер Фролов, хриплый мужик с вечно мокрым полотенцем на голове.
Надя кивнула, хотя он и не смотрел. Она привыкла, что здесь ее пальцы видят лучше, чем глаза. Пальцы чувствовали температуру тубы, упругость заготовки, ту секунду, когда нужно дунуть, чтобы шар не лопнул, а раздулся ровным, прозрачным брюшком.
Она глубоко вдохнула, сунула трубку в расплав, провернула. Жидкое стекло лениво обернулось вокруг медного наконечника – один виток, второй. Потом вытащила, поднесла к губам. Щеки горели, перед глазами плыли оранжевые круги, но она знала: надо ровно, не торопясь. И когда теплый пузырь послушно вырос на конце, она ловко отсекла его ножницами и швырнула в форму. Готовый шар – синий, с серебряной искрой внутри – покатился по желобу в коробку. Там их лежало уже четыреста. Четыреста елочных шаров за смену. Четыреста мелких солнц.
– Принимай, – устало сказала она приемщице Клавдии.
Та подслеповато щурилась на свет, крутила шар в своих узловатых пальцах.
– Хорош, – сказала она. – Только… ты глянь, Надь. У тебя в глазах опять пыль.
Надя не глянула. Она моргнула, и сухой песок скрипнул под веками, как наждак. Стеклянная пыль – невидимая, летучая – была воздухом этого цеха. Она оседала на волосах, въедалась в складки рубахи, а главное – садилась тончайшей пленкой на роговицу. Врач в районной больнице сказал полгода назад коротко: «Процесс прогрессирует. Смените работу». Она не сменила. Во-первых, потому что без нее цех встанет на ночную смену. А во-вторых, потому что Пашка работал здесь.
– Надя! – окликнули ее от дверей. Голос был низкий.
Она подняла голову и не сразу узнала Глеба. Глеб Громов – старший брат Пашки. Он вернулся с войны в мае, а сейчас стоял в проеме, заслоняя спиной лунный свет. Без шапки, в потертой гимнастерке, из которой он уже вырос за лето – плечи раздались, что ли. Или держался он по-другому. Так, словно каждый угол дверной косяка напоминал ему о передовой.
– Глеб? Ты чего? – Надя положила трубку на подставку. – Пашки тут нет, он на стройке. Клуб достраивает.
– Я к тебе, – сказал Глеб, и она вздрогнула от того, как просто это прозвучало.
Он подошел ближе. Жар печи выхватил из полутьмы его лицо – подстриженные усы, глубокую складку меж бровей, и шрам, белой молнией рассекающий висок до скулы. Глаза у Глеба были серые, тяжелые. Такими глазами, наверное, смотрят на карту перед боем.
– Ты не видишь, что ли? – спросил он тихо.
– Вижу, – солгала Надя. И добавила, чтобы перевести разговор: – Ты мне лучше скажи, как твой брат. Я вчера ходила смотреть. Крыша уже из переплетов, скоро стеклить будет.
Глеб не ответил. Вместо этого взял ее за руку – за ту, что держала трубку. Ладонь у него была широкая, горячая. Она не отняла. Слишком неожиданным было его прикосновение. Глеб никогда не трогал ее раньше. Даже когда провожал до дома после вечерок – шел молча, в трех шагах сзади, курил и сплевывал сквозь зубы.
– Я в Ленинград еду, – сказал он. – В октябре.
– Зачем? – спросила она, хотя внутри уже что-то поняла. Предчувствие ледяной иглой кольнуло под ложечкой.
– Учиться. На стекольного мастера. А тебя – возьму с собой.
– Как это – возьмешь?
Глеб выпустил ее руку и полез во внутренний карман гимнастерки. Достал помятый конверт, развернул. Внутри лежала бумага с печатью – гербовой, синей, похожей на полный месяц.
– Вот. Письмо из клиники Военно-медицинской академии. Я им про тебя сказал. Про пыль, про роговицу. Они берут. Бесплатно, по ранению косвенному – как работника оборонного завода. Операцию сделают. Глаза сохранят.
Надя взяла письмо. Буквы плясали перед глазами – не от волнения, а от той самой пыли. Она не могла разобрать ни слова. Только чувствовала шершавую бумагу, только слышала, как потрескивает уголь в печи. И еще – как за ее спиной кто-то тихо свистнул. Фролов, мастер. Он всё слышал.
– Глеб, – сказала Надя, возвращая письмо. – А Паша? Он знает?
– При чем здесь Паша?
– При том, – она сжала трубку так, что побелели костяшки. – Я Пашу люблю.
Глеб помолчал. Жар печи вдруг показался невыносимым – он давил на плечи, сушил горло, выжигал слезы, которые так и не выступили. Надя смотрела на Глеба и видела, как дергается его шрам – ровно на миллиметр, ровно в такт его дыханию. Она не знала, что этот шрам ему оставил осколок под Ржевом, а еще не знала, что Глеб не умеет проигрывать. Он научился только выживать.
– Глупая ты, – сказал он наконец. И улыбнулся одними губами, холодно. – Паша твой стеклянную крышу строит. А ты через полгода ослепнешь, Надя. Совсем. И его уже не увидишь. Ни его клуба, ни крыши этой… А я тебе глаза спасу.
Он положил письмо на бочку с песком, развернулся и пошел к выходу. Сапоги стучали по бетонному полу – твердо, как приговор. Надя стояла, сжимая в кулаке длинную медную трубку. Шар на ее конце остывал, покрывался трещинами. Еще минута – и он лопнет. Но она не опускала руки. В глазах её резало, а в груди бушевало что-то огромное – такое же раскаленное, как эта печь. Только огонь этот не грел. Он жег наотрез.
Клавдия, приемщица, тихо подвинулась к ней, вынула из рук трубку и закутала в мокрую тряпку.
– Шабаш, – сказала она глухо. – Иди, Надюша.
Надя вышла на крыльцо. Ночная прохлада ударила в лицо, как пощёчина. И в эту минуту далеко над рекой, там, где Пашка строил свой клуб, мелькнул слабый огонек – фонарь, подвешенный к стропилам, или лунный блик . Она зажмурилась, и в темноте век этот огонек расплылся, раздвоился, стал похож на два алмаза. Один – жгучий, спасительный, ленинградский. Второй – нежный, стеклянный, любовный.
И она не знала, который из них настоящий.
***
Паша Громов строил клуб так, будто возводил храм.
Бригадир Егорыч ругался матом на чем свет стоит, потому что Паша требовал для крыши особенные стекла – не серые, не бутылочные, а чистые, листовые, с калёным верхом. Таких на весь район не нашлось, пришлось договариваться на стекольном заводе, через начальника цеха, с оглядкой на план и через взятку в виде трех ящиков тушенки.
– Дурья башка, – рычал Егорыч, вколачивая в перекрытия очередной штырь. – Стеклянная крыша! Она ж тебе зимой на голову рухнет. Снег-то кто выгребать будет? Ангелы?
Паша не отвечал. Он стоял на шатких лесах в рваной фуфайке, обмотанный ремнями с инструментом, и вкручивал в дерево длинные шурупы. Ему было двадцать три, он кусал губу от усердия, и в его небритой, измазанной солидолом физиономитии светилось что-то мальчишеское – вера в чудо, которую не выбил ни голодный сорок седьмой, ни похоронка на отца.
– Ты к Надьке сегодня зайдешь? – спросил Егорыч, вытирая мокрый лоб.
– Зайду. А что?
– А то, что вчера братец твой на завод таскался.. Я от Фролова слышал. Оперцию ей предлагал.
Паша не остановился. Шуруп заскрипел, вгрызаясь в лиственницу с последним оборотом. Потом он выпрямился, откинул со лба слипшиеся волосы и посмотрел в сторону завода. Труба цеха дымила над рекой ровно, спокойно. Как пароход, который никуда не уплывает.
– Она не поедет, – сказал Паша. Тихо, но твёрдо. – Ей здесь работа.
– Работа, говоришь, – Егорыч скосил глаза на его руки. – А ты знаешь, что у неё с глазами-то? Врач сказал – слепнет. Стеклянная пыль. Как песок в часовом механизме. Ещё полгода – и всё. Ночь.
Паша слез с лесов. Спрыгнул на бетонный пол, охнул – когда приземлялся, подвернул ногу, но вида не показал. Егорыч был мужиком бывалым, таких не обманешь, но Паша старался.
– Я её и слепую не брошу.
– Дурак, – вздохнул Егорыч. – Совсем дурак, Громов. Ты спроси у неё сначала.
Клуб стоял на окраине, на высоком берегу, там, где раньше был пустырь с битым кирпичом и репейником. Паша сам выбрал это место. Потому что отсюда, если встать на крышу, видно всю реку – её изгибы, затоны, рыбацкие лодки, и тот деревянный мост, по которому Надя каждое утро ходила на работу. А зимой, он обещал поставить в клубе ёлку. Самую большую в районе. И развесить на ней шары, которые Надя выдула своими руками.
Он хотел удивить её. Сделать так, чтобы она поднялась сюда, наверх, – и увидела. Но пока увидеть было нечего. Голые стропила, кучи опилок, запах смолы и железные банки с олифой. На стене, наспех приколоченный к доске, висел эскиз. Паша сам его рисовал . Там был зал с колоннами, сцена под звёздами – потому что сквозь стеклянную крышу можно смотреть на небо, и длинные скамьи из неструганых досок. В углу подписано корявым почерком: «Дом культуры им. 40-летия Октября».
Он не умел рисовать. Но Надя говорила, что он – художник.
И вот уже вечером, когда солнце распласталось по воде лиловой полосой, Паша сидел на крыльце её дома и ждал. Дом был старый, с покосившимся забором и геранью на окошке. Внутри пахло щами и сушеными травами – бабка Надина, Ульяна, всё лето собирала зверобой. Паша любил этот запах. Как и всё, что было связано с Надей.
Она пришла со смены уставшая. Печной жар выел из неё остатки цвета – щеки побелели, под глазами залегли тени. Но когда она увидела Пашу на крыльце, улыбнулась. И это было не вымученная улыбка, а по-настоящему, словно внутри неё зажглась та самая лампочка, которой не хватало во всём посёлке.
– Пришёл? – спросила она.
– Пришёл.
Он подвинулся, освобождая место рядом. Она села, положила голову ему на плечо. Паша потянулся, взял её ладонь. Пальцы в мелких порезах, но тонкие, музыкальные. Она в детстве играла на балалайке, а потом бросила – руки отвыкли, печь отучила.
– Глеб был, – сказала Надя в его плечо. – Предлагал уехать.
– Знаю.
– Он письмо принёс. Операция в Ленинграде. Бесплатно.
– Поедешь? – спросил Паша. Спокойно, но она почувствовала, как напряглась его рука.
Надя молчала. За палисадником шумели кузнечики, с реки тянуло тиной и прохладой. Где-то вдалеке лаяла собака – тоскливо, беспричинно, как лают только в августе, когда лето чувствует свою смерть.
– Не знаю, – сказала она. Слова вышли колючими. – Я боюсь, Паш. Не операции. А того, что если останусь… не увижу тебя. Совсем.
– А увидишь – что? – усмехнулся он. – Рожу мою небритую? По ней соскучишься?
– Не смей, – она подняла голову, и в сумерках её глаза – когда-то зелёные, а теперь мутноватые, как замёрзшее окно – смотрели строго. – Ты знаешь, что я про другое.
Он знал. Он знал, что она боится потерять не зрение, а его лицо. Потому что она, Надя, хранила его в памяти так же трепетно, как Паша хранил на груди её фотокарточку – с размытым краем, где она смеётся в платочке, ещё девчонка.
– Тогда оставайся, – сказал он просто. – Я тебя буду водить за руку. Рассказывать, что делается. А когда построю клуб – посажу на сцену, и ты будешь чувствовать, как стекло над головой дрожит от ветра. Это красивее, чем глазами.
Надя не ответила. Вместо этого она взяла его ладонь и прижала к своей щеке. Она знала каждую мозоль на этой руке – вот эту налепила лопата, эту – молоток, эту – рубанок. И на миг ей показалось, что она видит всё это насквозь: и его сердце, которое колотится сейчас, как чугунная баба о сваю, и звёзды над рекой, и ту самую крышу, что горит в закате, как огромный алмаз.
– Ладно, – выдохнула она. – Я подумаю.
Но уже в эту минуту, когда Паша обнял её за плечи, а уличный фонарь мигнул и погас (экономия электричества), Надя поняла одну горькую вещь. Если она останется здесь – с ним – она ослепнет. А если уедет в Ленинград – потеряет его. И оба эти исхода были одинаково невозможны.
Она закрыла глаза. В темноте плыли золотые искры – отголоски цеха. И среди них, как обманка, мелькнуло далёкое, бледное лицо Глеба. Он стоял где-то на другом берегу, сунув руки в карманы, и смотрел на неё. Не просил. Не звал. Просто смотрел, как смотрят те, кто уже однажды потерял всё и не боится потерять ещё.
Надя вздрогнула и прижалась к Паше крепче.
– Замёрзла? – спросил он.
– Нет, – соврала она. – Просто… темно.
А в стекольном цеху, на третьей печи, где осталась работать ночная смена,лежали в коробках шары – четыреста синих, серебряных, алых. И ни один из них не знал, разобьётся он о порог нового года или повиснет на ёлке под стеклянной крышей.
Продолжение следует ...