Снежный вечер, последний танец. Девятнадцатое января 1919 года. Санкт-Мориц, швейцарский горный курорт, отель «Сувретта». За окнами падал снег, крупный, беззвучный, будто стёганый. В малом концертном зале собралось около двухсот человек: русские эмигранты, англичане, лечившиеся здесь от туберкулёза, несколько врачей, швейцарский пианист Ганс, робевший оттого, что ему предстояло аккомпанировать самому Нижинскому.
Вацлав вышел поздно. На нём был чёрный шёлковый жилет и белые лосины. Он был худ. Пожалуй, слишком худ для танцовщика. И очень тих. Жена, Ромола, сидела в первом ряду и улыбалась, но пальцы её сжимали программку так, что та мялась в ком. Он поклонился. Потом, не говоря ни слова, развернул на паркете два длинных полотнища бархата: чёрное и белое. Уложил их крест-накрест. Публика замерла. Кто-то позади шепнул: «Что он делает?» Он поднял голову и произнёс спокойно, будто договариваясь с кем-то невидимым:
«Сейчас я станцую вам войну. С её страданием, с её разрушением. С её смертью. Войну, которую вы не остановили». И замолчал, надолго.
Пианист начал нервно. Вацлав ещё минуту стоял на своём кресте. Потом сделал одно движение, и в этом движении было всё: детство в товарных вагонах, чужие руки, слава, унижение, ненависть, попытка улететь. Он танцевал, но уже не как артист. Как человек, которому больше нечего терять.
Никто из зрителей в тот вечер не знал, что видит последний публичный танец самой громкой легенды сцены двадцатого века. Ему было двадцать девять лет. И ответ на вопрос, почему он больше никогда не выйдет к публике, не умещается в одно слово и в одного виновного.
Он родился в Киеве, в марте 1889 года, в семье польских танцовщиков Томаша и Элеоноры. Отец, красавец, ловелас, гастролёр, вечно в разъездах по ярмарочным театрам. Мать, мягкая, тревожная, суеверная, с руками, всегда пахнущими щелочным мылом (стирала детские рубашки сама, каждый день). Детство прошло на колёсах: провинциальные театры, товарные вагоны, номера гостиниц, где обои пахли чужими сигарами и сыростью.
Когда Вацлаву было шесть, старший брат Станислав выпал из окна. Он не погиб, но что-то в голове его сместилось. Он стал путать имена, разговаривать со стенами, смеяться невпопад. Мать с тех пор часто крестилась украдкой, когда смотрела на младшего сына. В семье будто все о чём-то подозревали, но никто не решался говорить вслух.
Отец ушёл к другой женщине, когда Вацлаву было восемь. Элеонора привезла детей в Петербург и постучала в двери Императорского театрального училища. Так начался другой мир: серая форма, казённая каша, жёсткая дисциплина, запах канифоли и мокрого паркета по утрам.
В училище заметили его сразу. Этот маленький поляк с высокими скулами прыгал не так, как все. Он задерживался в воздухе на долю секунды дольше, чем позволяли законы тяжести. Балетные называют это «баллон», умение зависнуть в прыжке. Старый преподаватель Николай Легат однажды пробормотал в зале: «Он не прыгает. Он поднимается». К семнадцати годам Вацлав был первым учеником курса. К девятнадцати он стал солистом Мариинского театра. К двадцати Петербург знал его имя наизусть: мальчишки из училища подглядывали за ним в зеркало репетиционной, великие княгини посылали ему цветы, балерины прима-состава просили поставить их в пару.
И тогда в его жизни появился Сергей. Сергей Павлович Дягилев был старше Вацлава на семнадцать лет. Плотный, с ранней сединой, с той самой знаменитой белой прядью посередине густых чёрных волос. В труппе её называли «шиншиллой». Он не умел рисовать, петь, сочинять или танцевать. Но он умел чуять талант, как охотничья собака чует дичь.
Они познакомились зимой 1908 года, в Петербурге. Дягилев готовил свой первый балетный сезон в Париже. Ему нужны были новые имена, нужен был шок, нужна была плоть будущей империи. Он посмотрел репетицию и сказал молодому танцовщику ровным, почти скучающим голосом: «Я хочу показать вас Парижу. Приезжайте».
Через несколько месяцев Вацлав проснулся в парижской квартире, в кровати Дягилева, под бархатным балдахином. Рядом на столике стояла чашка кофе и лежали свежие газеты. В газетах писали о нём. Париж был у его ног. Сергей Павлович был рядом. Для бедного мальчика из варшавско-петербургских меблированных комнат это было похоже на сон, в который не хочется просыпаться.
Следующие пять лет стали вершиной того, что вообще может случиться с артистом. «Шехеразада», «Петрушка», «Послеполуденный отдых фавна», «Весна священная». Ему шили костюмы из полудрагоценных камней. Роден лепил его с натуры. Кокто, Стравинский, Дебюсси, Пикассо сидели с ним за одним столом и смотрели ему в рот. Публика взрывалась овациями. В 1912 году, после «Фавна», парижская пресса устроила скандал: Нижинский позволил себе в финале жест, который сочли непристойным, намёк на телесное желание. В 1913 году после премьеры «Весны священной» зрители свистели, дрались тростями в проходах, кричали и шикали. Но на следующий день Париж говорил только об этом.
Он был центром вселенной. Только вселенная эта имела хозяина. Дягилев контролировал всё. Что Вацлав ест на обед. С кем встречается вечером. Какие роли принимает. Какие книги читает. Его жалованье, его паспорт, его гастрольный маршрут, его перчатки. Сергей Павлович ревновал его не только к женщинам и мужчинам, но и к прошлому, к семье, к собственной тени. Он называл это «беречь талант». Вацлав сначала принимал это с благодарностью. Потом с привычкой. Потом с тихой, глухой, непроговоренной тоской.
Друзья вспоминали, что в последний год их совместной жизни Вацлав часто молчал. Он мог не произнести за ужин ни слова. Или вдруг, посреди репетиции, застыть и уставиться в окно, будто забыв, где он и кто он. Внутри мальчика, который летал, медленно закрывалось что-то важное.
Летом 1913 года труппа Дягилева отправилась в большое турне по Южной Америке. Сам Сергей Павлович не поехал: он суеверно боялся моря, помнил цыганское пророчество, что умрёт на воде (оно, к слову, почти сбылось, он действительно ушёл из жизни в Венеции в 1929 году). Он отпустил Вацлава одного. Впервые за пять лет.
На пароходе «Avon» плыла молодая венгерка, Ромола де Пульски, дочь известной будапештской актрисы. Она уже два года тихо преследовала Нижинского по Европе. Училась балету специально ради того, чтобы быть рядом. Брала частные уроки. Ходила на все его спектакли. Знала его меню и расписание репетиций. Она была красива холодной, аристократической красотой, говорила на шести языках, улыбалась редко и точно. У неё была цель.
На третьей неделе плавания Вацлав постучал в её каюту. По-французски, почти без акцента, через знакомого переводчика передал предложение руки и сердца. Они обменялись десятком слов за всё время знакомства. Он не говорил по-венгерски, она плохо говорила по-русски. Он не объяснил ей, почему он это делает. Она, кажется, не хотела объяснений.
Десятого сентября 1913 года они обвенчались в Буэнос-Айресе. Она была в белом. Он был бледен и рассеян. Когда священник задал обычный вопрос, он ответил не сразу, переспросил. Потом сказал «да», и голос его сорвался на середине слога.
Зачем он это сделал? Никто не знает точно до сих пор. Может, он устал от удушающей опеки. Может, хотел доказать себе, что умеет жить сам. Может, ухватился за спасательный круг, как тонущий, не глядя, что это за круг. В его позднем дневнике есть фраза, от которой становится холодно: «Я женился, потому что хотел спать с женой, а не с Дягилевым. Я не знал, что это будет стоить мне всего».
Телеграмма в Европу ушла быстрее, чем закончился их беззаботный месяц вместе. Дягилев получил известие о свадьбе в Венеции. Рассказывают, что он молча сел на кровать в гостиничном номере и не вставал сутки. Не ел. Не ответил ни на один стук в дверь. Потом послал своему секретарю Василию Зуйкову короткую записку: «Рассчитайте Нижинского».
Телеграмма, подписанная не самим Сергеем Павловичем, а третьим лицом, догнала Вацлава в декабре 1913 года, в Рио-де-Жанейро. Сухая, служебная, страшная. «Балет Дягилева более не нуждается в ваших услугах».
Вацлав перечитал её несколько раз. Он не верил. Ему казалось, что это ошибка или шутка. Он писал Дягилеву длинные, путаные письма. Ни одно не получило ответа. Двери, в которые он пять лет входил без стука, закрылись за ним с тихим щелчком.
Это был первый удар. Вацлав попытался собрать собственную труппу. Лондон, сезон 1914 года, театр «Палас». Он набирал танцовщиков сам. Ставил программы сам. Договаривался с антрепренёрами сам. У него не было ни способностей администратора, ни характера, ни выучки. За Дягилевым стояли двадцать лет связей, деньги меценатов, упрямство. За Нижинским стояла только его Ромола, беременная, напуганная и плохо понимавшая, что, собственно, происходит.
Сезон провалился. Деньги кончились быстро. Танцовщики разъехались. А потом началась мировая война. Вацлав был подданным Российской империи. Ромола - Австро-Венгрии. Они оказались в Будапеште, у её матери. Та, не скрывая удовольствия, поместила зятя под домашний арест. «Вражеский подданный» жил в большом особняке, но не имел права выходить за его стены. Два с половиной года он смотрел в сад. Читал русские книги, которые Ромола доставала через знакомых. Учил маленькую дочь Киру говорить на странной смеси языков. И медленно, неслышно для окружающих, терял сцепление с миром.
В Будапеште, в 1915 году, у него впервые появилась привычка подолгу стоять у окна и разговаривать вслух с самим собой. Ромола сначала списывала это на тоску по сцене. Потом на акцент. Потом перестала списывать.
Весной 1916 года Дягилев готовил большое турне по Соединённым Штатам. Американский импресарио Отто Кан поставил жёсткое условие: без Нижинского не будет ангажемента. Сергей Павлович скрипел зубами, но уступил. Через дипломатические каналы Вацлава выцарапали из Будапешта и переправили в Нью-Йорк.
Они встретились на причале. Два человека, которые когда-то были ближе, чем братья и любовники вместе взятые. Дягилев постарел. Глаза его стали выцветшими, голос сделался глуше. Вацлав был худ, как подросток, с лихорадочным блеском в зрачках. Они не обнялись. Они пожали друг другу руки, как деловые партнёры после неудачной сделки.
Американские гастроли стали пыткой. Дягилев, мстительный и ревнивый, сознательно ставил Нижинского в невозможные условия: срывал репетиции, менял программы в последнюю минуту, назначал ему малознакомых партнёрш, с которыми тот не успевал сработаться. Вацлав впервые в жизни выходил на сцену не готовым. Критики шептались: «Он что, забыл, как танцевать?» Публика уходила из зала разочарованной.
На гастролях случилось ещё одно. Ромола писала об этом много лет спустя со сдержанной яростью. Вацлав, по её словам, попал под влияние сектантов-толстовцев, которые сопровождали труппу и проповедовали отказ от мяса, собственности, плотской любви. Они говорили ему, что тело есть зло. Что искусство есть грех. Что нужно раздать всё и уйти в простоту. Он слушал и кивал. Он начал раздавать гонорары уличным нищим. Он подходил к прохожим на Пятой авеню с вопросом: «Вы любите Бога?» Прохожие шарахались.
Это был уже не артист, который ищет истину. Это был человек, у которого внутри опрокидывалась какая-то ось. В 1917 году, после нью-йоркского и латиноамериканского ангажемента, Вацлав в последний раз увидел Дягилева. Сергей Павлович зашёл к нему за кулисы. Хотел что-то сказать. Не сказал. Постоял, глядя в пол. Развернулся и ушёл. Дверь закрылась. Навсегда.
После американских гастролей Ромола увезла его в Швейцарию. Врачи прописали горный воздух и покой. Они сняли небольшую виллу в Санкт-Морице. В доме было тихо. В саду росли сосны. Кира училась ходить. Ромола ждала второго ребёнка. Вацлав много молчал. Потом начал много писать. Зимой 1918–1919 годов за шесть недель он исписал четыре толстые тетради. Потом это назовут «Дневником Нижинского», одним из самых пронзительных документов о том, как гаснет разум.
Там всё вперемешку. Рассуждения о Боге, о вегетарианстве, о войне, о Дягилеве. Обращения к жене, то нежные, то обвиняющие. Рисунки глаз. Множество глаз. Везде глаза, в тетрадях, на полях, на листках бумаги, на обёрточной упаковке. «Я чувствую за собой людей. Я чувствую Бога. Я не хочу быть хищником. Я хочу любить. Я хочу, чтобы меня любили».
Ромола уже понимала, что с мужем что-то не так. Она вызывала врачей из Цюриха. Те осматривали его, пожимали плечами, говорили уклончиво. Один сказал: «Неврастения. Переутомление. Отдохнёт».
И тогда она решилась на отчаянный шаг. Она уговорила Вацлава дать концерт. Одно-единственное выступление. Маленький зал, друзья, спокойная публика. Просто чтобы он вспомнил, кто он. Просто чтобы вернулось прежнее.
Девятнадцатого января 1919 года он вышел к гостям отеля «Сувретта». Разложил на полу чёрный и белый бархат. И станцевал войну. После того вечера он не танцевал на публике никогда.
Через несколько недель Ромола привезла мужа в Цюрих, в клинику знаменитого Эйгена Блейлера. Блейлер был одним из лучших психиатров эпохи. Именно он, к слову, за десять лет до этого ввёл в науку сам термин «шизофрения». Осмотр длился недолго. Диагноз был прост и окончателен: «schizophrenia catatonica». Прогноз был ещё короче: «Неизлечимо».
Вацлаву было двадцать девять лет. Впереди была ещё тридцать один год жизни, и большая часть этих лет пройдёт в частных клиниках и санаториях, в сопровождении сиделок, в молчании, которое изредка будут прерывать бессвязные фразы.
Так кто же виноват? Версия первая, удобная. Во всём виноват Дягилев. Он сломал его, использовал, держал в клетке, а когда мальчик попытался выпорхнуть, отомстил жестоко и публично. Такая версия нравится многим. Она красива, драматична, в ней есть чёткий злодей и чёткая жертва. Ромола всю жизнь настаивала именно на ней. В её мемуарах Сергей Павлович почти демоном, инкубом, высасывающим жизнь.
Но Дягилев, каким бы тяжёлым человеком он ни был, дал Нижинскому мировую сцену. Без него не было бы ни «Фавна», ни «Весны священной», ни самого Нижинского как легенды. Он ревновал, давил, контролировал, это правда. Но уволить любовника после женитьбы, пусть и жестоко, через секретаря, это не одно и то же, что лишить человека разума.
Версия вторая, такая же удобная. Виновата Ромола. Хищная венгерка, охотница за славой, которая подцепила мальчика на пароходе, отняла его у труппы, утащила сначала в Будапешт, потом в Санкт-Мориц, изолировала от всех, кто мог бы ему помочь. А после его срыва десятилетиями распоряжалась его именем: писала мемуары, продавала выдержки из дневника, вела тяжбы за права. Её обвиняли многие. Сестра Вацлава, Бронислава Нижинская, открыто её не переваривала. Поздние биографы писали, что Ромола, возможно, любила не Вацлава, а Нижинского, мировую звезду, идею.
Но Ромола осталась с ним, когда с ним остаться было некому. Тридцать один год. Она возила его по клиникам Европы, продавала драгоценности, чтобы платить за лечение. Терпела бредовые выходки, молчание, порой и побои. Писала за него письма, читала ему вслух Толстого, водила на прогулки под руку. Можно ли обвинять женщину в том, что она не смогла спасти того, кого не мог бы спасти никто?
Версия третья. Виновата наследственность. Старший брат Станислав, после того рокового падения из окна, так и прожил жизнь с тяжёлым психическим расстройством. Он умер в психиатрической больнице в 1918 году, за несколько месяцев до срыва Вацлава. В семье и по материнской, и по отцовской линии встречались случаи душевных болезней. Современная психиатрия точно говорит о наследственной предрасположенности к шизофрении. Если бы Нижинский не стал артистом, а остался киевским мальчиком в пыльной мастерской отца, он всё равно, возможно, заболел бы. Может быть, чуть позже. Может быть, чуть легче. Но заболел бы.
Версия четвёртая, которую редко вспоминают. Виновата эпоха. Первая мировая война, две русские революции, крушение того мира, в котором он родился и вырос. Все связи, все привычки, все адреса вдруг оказались ложными. Писем неоткуда было ждать. Парижа, Вены, Петербурга, в которых он жил прежде, больше не существовало, это были другие, чужие города с похожими названиями. Для человека с тонкой, уже надломленной психикой такой обвал реальности оказался непосильным. Он был не одинок в своём срыве. Целое поколение художников, поэтов, артистов начала двадцатого века либо сошло с ума, либо покончило с собой. Нижинский оказался в этом списке.
Версия пятая, самая тихая, самая неудобная. Не виноват никто. Или виноваты все понемногу. И сам Вацлав тоже. Он был человеком, которого всегда вели. Сначала мать, потом училище, потом Дягилев, потом Ромола. Он почти никогда не принимал решений сам. Свадьба в Буэнос-Айресе была, может быть, единственным самостоятельным поступком его жизни, и именно этот поступок стал началом конца. Потому что он не умел быть взрослым в одиночку. Его научили прыгать так, как не умел никто в мире. Его научили переворачивать балет, ставить хореографию, которую современники не понимали, а потомки назовут гениальной. Но его не научили жить.
Выбирать адрес. Платить по счетам. Спорить. Отказывать. Возражать. Говорить «я не согласен». Он этого просто не умел. Когда Дягилев ушёл, он остался один в комнате, освещённой слишком ярким светом, и не нашёл выключателя.
Он прожил ещё тридцать один год. Швейцария, Франция, Англия. Клиники Бельвю, Мюнсингена, частные пансионы под присмотром. В 1930-е годы Ромола возила его в Париж, на представления Русского балета Монте-Карло, преемников Дягилева. Он сидел в ложе, отрешённый, гладил бархатную обивку кресла. Иногда улыбался. Однажды сказал жене тихо: «Это я когда-то там был».
В 1939 году его привезли в парижскую Оперу, показали Сержу Лифарю, танцовщику, хореографу, одному из учеников той школы, что выросла из дягилевской империи. Лифарь попросил его сделать один-единственный прыжок. Просто чтобы сохранить, чтобы запомнить. Вацлав, шестидесятилетний, измождённый, в сером костюме-тройке, оттолкнулся от пола и завис в воздухе на секунду, может быть, чуть дольше, чем позволяли законы тяжести. Потом опустился. Лифарь плакал.
Он умер восьмого апреля 1950 года в Лондоне, в клинике Пола, от почечной недостаточности. Ему был шестьдесят один год. Последние его слова, сказанные Ромоле накануне, были: «Мамочка». Сначала его похоронили в Лондоне. Потом, через три года, прах перевезли в Париж, на кладбище Монмартр. На надгробии небольшая бронзовая фигурка: он в роли Петрушки, сидящий, сломленный, горбящий спину куклы, у которой обрезали ниточки.
Ромола пережила его почти на тридцать лет. Если бы мы могли вернуться в тот снежный вечер в январе 1919 года, в горный швейцарский отель, мы увидели бы худого мужчину в чёрном жилете, стоящего на кресте из двух бархатных полос. Публика молчит. Пианист не знает, когда начинать. За окном идёт крупный беззвучный снег.
Вацлав медлит ещё секунду. Потом делает первый шаг в сторону. Этот шаг в сторону от ожидаемого, от положенного, от расписания, и был, может быть, его самым большим танцем. Шаг из ярко освещённого зала в тишину, у которой не было ни режиссёра, ни антрепренёра, ни хозяина.
А кто тут виноват, что он больше не вернулся к публике, каждый читатель пусть решает сам. У этой истории нет одного злодея. У неё есть двадцать девять прожитых лет, четыре тетради дневника, несколько хрупких фотографий в ролях Фавна, Петрушки, Призрака розы. И один отпечаток прыжка, оставшийся в воздухе над сценой парижского театра Шатле весной 1913 года.
Он так там и висит.
Спасибо, что прочитали до конца.