Я всю жизнь ждала, что мой Никита скажет мне одно слово. Так и не сказал. И в ту ночь, в золотую нашу свадьбу, я у него это слово забрала вместе с обручальным кольцом и материнской швейной машинкой.
Село наше Подлужье Никиту знает, плотник от Бога, все доски в округе его рукой струганы. Руки большие, с обломанными ногтями, с мозолями, что уже не сходят. Ими он дом поднял, колодец рубил, баньку за огородом сложил. А я за всю нашу жизнь, милые мои, так и не услышала от него ни одного ласкового слова.
Ни «родная», ни «милая», ни «люблю». Всегда был рядом, делом был, а словом не умел.
Матушка моя так говорила:
– Тот мужик, что дело делает, а не языком мелет.
Я и жила. А что внутри порой ныло, как зуб под осень, того вслух не сказывала.
В сундуке у нас под окном, дубовом, с инициалами «Р. П.», что он вырезал мне в первый год, лежит тетрадка. В клеточку. Пожелтевшая. Один раз в жизни, когда ходили на танцы в клуб, Никита принес ее и велел прочесть, когда одна буду. Там были стихи, его мне. Неуклюжие, корявые, с помарками. Про глаза мои «серые, как речка в мае», про руки «тоньше ландыша». Я тогда ревела, а он больше ни разу, никогда мне такого не говорил. На всю жизнь была одна тетрадка.
В то утро я достала ее, положила на стол, раскрыла. Выставила его чашку с чаем прямо на нее. Думала, увидит, вспомнит, что сегодня за день. Кольцо мое к тому часу сточилось почти до проволочки, прядь седая из-под платка выбивалась, а внутри, Господи прости, сидела та девка, что ревела над тетрадкой.
Хоть раз, думаю, хоть одно слово. Тут же себя одернула, старая, о чем думаю.
Никита спустился на кухню в серой своей кепке, в которой ходил и по двору, и в мастерскую, только в избе снимал. Сел, как и всегда, у окна. Чашку поднял, тут же поставил обратно на клеенку, рядом с тетрадкой.
Тетрадку не заметил, хотя она у него под локтем лежала раскрытая.
– Что на завтрак? – спросил.
– Кашу сварила. Яйцо тебе.
– Чай покрепче.
Я подлила. Стою, жду. Стол накрыт как в праздник, скатерть белая, молочник тот, что Тамара из города привезла, сметанница с цветочком. На подоконнике я еще с вечера рябиновых веток набрала, поставила в кувшин. Все подготовила.
Думаю, взглянет, удивится, спросит, что за день. Он и не удивился. Съел кашу, доел до крошки. Встал, вытер руки о штаны, кивнул, надел кепку.
– Забор с вечера не докрепил. Пойду.
– Никита. Сегодня же…
– Что сегодня?
– Сегодня. День.
– Какой день? Пятница.
Я на него посмотрела. Он в ответ посмотрел, спокойно так, как на чужую бабу смотрят, когда не понимают, чего ей надо. Вот ведь как бывает, столько календарей вместе отодрали, сколько теперь уж и не сосчитаешь, а он на пятницу смотрит.
– Чего еще надо? – сказал он вдруг. – Вечером же гости съедутся. Напразднуешься.
Дверь за ним хлопнула. На тетрадке осталось мокрое кольцо от чая.
Тут и калитка скрипнула. Клавдия Ильинична, соседка напротив, без которой ни одно утро в Подлужье не обходится. Вошла, как и всегда, в цветастом своем платке, с красным лицом, пальцы полные, кольца в них врезались.
– Раечка, здравствуй, золотая моя, – начала она, усаживаясь без приглашения. – С юбилейчиком тебя. А что Никита? Уж расцеловались с утра?
Я только плечами повела. А она меня за руку цап, кольцо рассматривает.
– Батюшки, Раечка, да кольцо-то у тебя! Как ниточка стало. Стерлось. А у моего-то мужика, что меня оставил, толстое было, как гайка. А у Никиты твоего такое же тоненькое, как и у тебя?
– Не носит он. В мастерской мешает.
– Вот ведь, – причмокнула она, – каменный он у тебя, Раечка. Все село знает. И не обижайся. Я тебе по-свойски. Что, хоть «люблю» тебе сказал сегодня?
И вот тут, милые мои, я и сказала. В первый раз в жизни. Чужой бабе, на своей же кухне, спокойно сказала, как будто простое что сообщила.
– Ильинична. Мой Никита мне за всю нашу жизнь ни единого ласкового слова не сказал. Ни единого.
Она так и замерла со сметанной ложкой в руке. Потом губы у нее растянулись вроде как сочувственно, а глаза уже поехали по сторонам, как у собаки, что косточку учуяла.
– Да ты что, Раечка, – сказала она. – Да разве ж так можно? Я с Никитой еще сегодня поговорю. Я уж ему объясню.
Ушла. Я на крыльце села, руки в фартук спрятала. Чего я ей-то сказала, ей-то зачем, думаю. Теперь село загудит к вечеру. Но и не жалею, будто за пазухой камень лежал, и вот я его на землю положила. Легче не стало, только стало видно, какой он тяжелый.
А к полудню уже машины на двор поехали. Тамара приехала из Грибачева, пироги с капустой привезла. Свояченицы, зятья, дальняя родня. Гармонист наш Петро.
Он сам из Грибачева, по всей округе играет, со своей лошадкой ездит на телеге, ни на одном празднике без него не обходится. И тот уже распрягался во дворе.
К вечеру двор у нас был полон. Стол во дворе стоял длинный, на козлах, накрытый брезентом поверх скатерть. Пироги, студень, капуста соленая в деревянной миске, картошка вареная с укропом, самогон в графине и вишневая наливка в большой бутыли. Тамара на кухне колдовала, испекла, как и обещала, каравай, а сверху кольца из хлебного теста, связанные, покрытые яичным желтком. Положила их посередине стола.
Никита пришел к гостям, только когда солнце уже низко стояло. Переоделся в рубаху клетчатую, что я ему сама на Пасху отглаживала, других выходных рубах у него не было. В кепке своей серой.
Сел во главе стола, рядом со мной. Руки сложил, большие, с обломанными ногтями, уложил их на колени, как школьник.
Тамара встала первая. В голосе у нее дрогнуло.
– Мама. Папа. Я посмотреть на вас хочу, сидите вы вот тут рядом, и я думаю: как это, столько лет... – она замолчала, рукой махнула. – Долго. Очень долго. Вы не умели нам, детям, это показывать, ну да вы и сами знаете. Я все равно вас люблю. Обоих. Спасибо, что дожили.
Бабы у стола всхлипнули. Ильинична, сидевшая по правую руку от меня, тут же полезла за платком, губы оттопырила сочувственно, а глаза ее бегали от моего лица к Никите и обратно, как челнок ткацкий. Она ведь обещала «поговорить», да я видела, ничего она не говорила, а уже все подружки ее в Подлужье все знают. Слово мое утреннее, видать, тут же и разнеслось.
Стали ждать ответного тоста от нас, от юбиляров. Я смотрю на Никиту, встанет или нет. Он сидит. Все молчат. Петро гармонь опустил на колени, ждет, Тамара глазами на отца, мол, ну, папа.
Он откашлялся, ладонью бороду вытер. Поднялся. Стакан в руке держал так, что большая его ладонь стакан прикрыла почти целиком.
– Ну, – сказал он. – За то, что прожили. Живите и вы так же.
Сел. Тишина такая сделалась, что слышно было, как в кувшине на окне муха бьется. Тамара лицом прямо потемнела. Свояк мой Петька хохотнул было, но тут же оборвался. Петро-гармонист опустил глаза в гармонь.
А я, милые мои, сижу и чувствую, как у меня в пояснице холодно стало, будто туда ветер за ворот залетел. Не обида это была. Не обида.
– Пойдем, мам, – Тамара меня за локоть подхватила. – На кухню пойдем, чайник поставлю.
На кухне она меня усадила, сама воды в чайник налила, движения резкие.
– Мам. Ну ты же знаешь его. Он всегда такой. Он же не умеет. У него язык не поворачивается.
– Не поворачивается. Полвека не поворачивается.
– Мама.
– Томочка. Ты молчи.
Она замолчала. Смотрит. Подошла, за плечи меня взяла, руки у нее мягкие, теплые, в кольцах. А в голове у меня в этот миг была лишь одна мысль, будто гвоздь кто вбил. А если я сейчас встану, возьму тетрадку из сундука, выйду к столу и прочту ее при нем, перед всеми.
Тамара, как почувствовала, отпустила плечи.
– Мам, ты чего задумала?
– Ничего. Чай ставь.
Но я уже шла к сундуку. В горнице стояла тишина, из-за неплотно прикрытой двери было слышно, как гости вполголоса говорят. Я крышку сундука подняла, вынула пожелтевшую тетрадку, что была у меня на всю жизнь одна.
Вернулась к столу с тетрадкой в руках. Гости замолчали. Никита на меня поднял глаза медленно так, как на незнакомое.
Я стакан свой подняла. Голос у меня, Господи прости, не дрожал.
– А я тоже, – говорю, – за долгую жизнь слово скажу. Вы, дорогие мои, не знаете, а мой Никита однажды мне стихи написал. В молодости. Один раз. Вот они.
Я тетрадку раскрыла. Нашла ту страницу, где чернила уже коричневые стали. И вслух, как в давние годы читала про себя, так и теперь прочла:
– Глаза твои серые, как речка в мае, руки у тебя тоньше ландыша.
Голос сухой, ровный, как по ведомости.
Никита побелел. Побелел так, как у мужиков не бывает, лицо у него стало не серое, а будто из-под него кровь вовсе ушла. Встал молча, вышел во двор. Слышно было, как спичкой о коробок чиркнул.
Я села. Тетрадка осталась у меня на коленях. Тамара стояла у двери на кухню, ладонь ко рту прижала.
Ильинична смотрела на меня, как в кино, и первая за столом тихо, нехорошо улыбнулась.
Гости разъезжались после полуночи. Одни еще чокались на посошок, другие прощались во дворе. Петро-гармонист уехал не сразу, все лошадь поил у колодца, телега его стояла у ворот. Ильинична, ясное дело, ушла последней, дольше всех утиралась платочком, чтобы ни одного слова не упустить.
Я вышла на крыльцо. Ночь стояла теплая, пахло скошенной травой от сарая, звезды над ельником висели крупные. Никита курил у колодца, огонек то разгорался, то потухал. Меня не видел.
Вернулась я в избу убирать. Тарелки, стопки, хлебные кольца Тамарины, она их мне оставила, велела с утра доесть. У моего стула на краю стола под салфеткой что-то лежало, чего я раньше не видела. Развернула.
Гребень. Деревянный. Тонкой работы, с тремя зубчиками покороче, семью подлиннее, ручка вся в мелком узоре, будто кто жилки листьев резал. На ручке с торца две буквы «Р. П.», маленькие совсем, как на сундуке моем.
Его рука, его резец. Завернут в белый носовой платок, что я ему в позапрошлом году подшивала.
Ни записки, ни слова, ничего.
Я стояла, держала этот гребень в руке, и у меня, милые мои, в груди что-то такое медленно опустилось, будто тяжелое клали на место. Не то чтоб обрадовалась, но и гребень из руки выпустить не смогла.
Дверь скрипнула, Никита вошел с запахом папиросного дыма от одежды. Сел у окна на свой стул. Посмотрел на гребень в моей руке.
– Нашла, – сказал он. – Ну? Нравится?
Я положила гребень на стол, рядом с тетрадкой, которая так и осталась лежать после моих чтений. Села напротив него. Внутри у меня гудело, как под проводами столбовыми в мороз. Я смотрела ему в лицо, старое, с щетиной, с бровями кустистыми, с морщинами от глаз до висков, и говорила спокойно. Никогда спокойнее в жизни не говорила.
– Никита. Я тебя один раз в жизни попрошу. Один-единственный. Скажи мне сейчас, сегодня, словами, любишь ли.
Он на меня посмотрел, моргнул, в руках свою кепку покрутил, ту, что с головы снял, когда вошел.
– Рая, – сказал он. – Ты чего? Чего ерунду спрашиваешь. Жили же.
Вот и все. Вот и все, милые мои. Внутри у меня стало так тихо, как в церкви, когда все вышли, только свечка потрескивает. Не обида это была, не злость, а ясность, спокойная и большая, от которой я даже дышать стала ровно, впервые за весь этот день.
Я встала, пошла в горницу. Сундук с инициалами моими открыла, вынула тетрадку, ее положила первой. Сверху легла икона Казанская, материнская, что у меня над кроватью висела. Узелок из платка большого сложила, крепко завязала.
В сенях стояла машинка швейная, мамина, с ножной педалью, черная, с золотой надписью. Я ее взяла на руки, тяжелая она, как ребенок большой, прижала к себе.
Вышла на крыльцо. Петро-гармонист уже запрягал лошадь, собирался ехать в свое Грибачево.
– Петро, – сказала я. – Возьми меня до дочки. И машинку эту поставь мне на телегу. Я поеду с тобой.
Петро замер с уздечкой в руках. Посмотрел на меня, на узелок, на машинку, на лицо мое. Ни слова не спросив, машинку взял, поставил в телегу, подсобил узелок устроить.
Я вернулась в избу. Никита стоял посреди горницы, кепку в руках мял. Смотрел, как я подошла к столу, сняла с пальца обручальное кольцо, стертое почти до проволочки. Положила его на клеенку рядом с гребнем и сказала ему громко, чтобы и Петро во дворе услыхал, и те гости, что еще возились у машин:
– Никита. Я к Тамаре поеду, в Грибачево. Поживу у нее. Вернусь, когда скажешь мне то, чего за нашу жизнь не сказал. А не скажешь, значит, не вернусь.
Он ничего не ответил. Задергал бровью. Подошел к столу, на кольцо посмотрел, руку свою к нему протянул и отдернул.
Я вышла. Петро уже сидел на облучке. Ночь пахла сырой травой, звезды над речкой наклонились. Я села сзади, рядом с машинкой. Телега тронулась.
Картошка в огороде у нас зацветала, когда я уходила из дома. Теперь у Тамары за окном ботву уже пора убирать. Белье во дворе дочкином перевесилось третий раз. Прядь седая, что я всегда под платок прятала, теперь просто лежит на плече. Тамара увидела, заохала было, но я не стала убирать.
У Тамары я шью. Сижу за машинкой маминой, черной, с золотой надписью, и шью Никите рубаху. Синюю, в клетку, из ткани, какую он на ярмарке в позапрошлом году брал, да не отдал мне кроить, все откладывал. Шью медленно, знаю, что не отдам, а все равно шью.
Тетрадку его по ночам перечитываю, как раньше. Иногда думаю, права ли я была? И тут же сама себе отвечаю: не знаю, Господи, не знаю. Только назад не иду.
Тамара на отца не злится. Мне тоже ничего не высказывает. Один раз только сказала:
– Мам, тебе, может, зря я всю жизнь поддакивала…
Больше не сказала ничего.
Никита, сказывают, живет один. Печь не топит, ест холодное, хлеб да сало. В мастерскую ходит, строгает что-то свое. С Ильиничной не здоровается, она к нему первая сунулась сочувствовать, так он калитку перед ней закрыл и ушел в сарай. На рынок не ездит больше. Тамара через соседку, что у нас за колодцем живет, передает ему сыр и хлеб, принимает, головой кивнет и обратно в избу.
Сундук мой с инициалами не открывает. Кольцо мое, сказывают, так и лежит на клеенке рядом с гребнем, который он мне выстрогал. Он его не трогает. Никто не трогает.
Село наше Подлужье раскололось. Половина баб на Ильиничниной завалинке судачит, что я позор устроила на юбилей, мужика хорошего извела. Другая половина, у колодца, говорит, мол, молодец, хоть под старость за себя встала. Никита в мастерской у себя слышит то одно, то другое, но молчит, как всегда молчал.
Петро-гармонист с той ночи, говорят, на свадьбах в Подлужье и Грибачеве молодым одно твердит:
– Словами любите, словами. Не делом одним. Словами тоже.
Больше тостов не говорит, ничего не говорит, только это.
А я сижу у дочки, машинка моя стучит, синяя рубаха мужу под руками вырастает. Может, дождусь. Может, не дождусь. Картошку этой осенью буду копать у Тамары.
Скажите, милые мои, права ли я была, что ушла от работящего своего мужика в золотую нашу свадьбу из-за слов? Или я так и не поняла, что любовь, она делом, а не языком?