Я стояла у свежего холмика и не брала трубку. Анна звонила третий раз за утро. Значит, опять что-то.
Я смотрела на чёрную фотографию в овальной рамке, на лицо, которое уже начинало казаться чужим, как в любом памятнике, и думала: зачем я тебе в этом участке, Аркаша, если рядом с тобой будет лежать не моё место.
Три месяца прошло. Январь тогда был с мокрым снегом, от похорон у меня осталось одно: глина, её много было на сапогах, и Анна всё поправляла мне шаль, и Маргарита, его первая жена, стояла в стороне у соседнего памятника и плакала в платок. Я подумала: надо же, пришла. Двадцать два года не заходила в нашу жизнь, а тут пришла. Тогда я ещё не знала, что она уже всё рассчитала.
Земля на новом кладбище была рыхлая, под каблуком проваливалась. Табличка пока временная, железная, с белой краской. Рядом – пустое место, ровный прямоугольник между низкими оградками. Аркаша покупал двойной участок в двадцатом году, после инфаркта. Мы с ним тогда приехали вдвоём. Он ходил по аллее, размечал пальцем: «Вот здесь я лягу, а рядом ты, Валя, не бойся, это просто так, на всякий». А я и не боялась. Я просто держала его за рукав куртки и думала, что вот так будет правильно: рядом. Как мы ложились на даче на один диван, когда в доме было холодно, и он обнимал меня сверху своим тяжёлым локтем.
Телефон в кармане пальто снова загудел. Четвёртый раз.
– Аня, – сказала я наконец, взяв трубку. Голос у меня был ровный, сухой. – Что?
– Валентина Михайловна, – Анна запнулась. – Суд назначил. На двадцать второе.
– Хорошо.
– Валентина Михайловна...
– Я слышу.
– Мама просила передать, – Анна говорила быстро, глотая окончания, – что если вы без суда согласитесь, она...
– Нет, – сказала я. – Я буду на суде.
Положила трубку. Ветер шёл по участкам, срывал с венков полинявшие ленты. Я стояла ещё минуту, потом наклонилась, поправила одну ленту, пригладила землю рукой. Ногти у меня опять были с полоской тёмного под каждым. Сколько ни мой, сад всё равно оставался под кожей. Аркаша смеялся: «Ты у меня, Валя, с поля пришла и больше не уходишь».
Это было три месяца назад. Теперь не к кому было идти.
Я пошла к выходу. Кладбище новое, открытое в две тысячи восемнадцатом, прямое и голое, без единого дерева. Чиновники такие любят: всё по линеечке, всё пронумеровано. У ворот я оглянулась. Пустое место рядом с Аркадием лежало, ждало хозяина. Только не меня.
***
Анна пришла ко мне три недели назад. Постучала рано, в восемь утра, когда я ещё была в халате.
– Валентина Михайловна, – начала она с порога, – можно мы поговорим?
Я провела её на кухню. Поставила чайник. Анна села на табурет у окна, руки положила на стол, вытянула пальцы, будто показывала маникюр. Пальцы у неё дрожали. Ей сорок, она медсестра в городской поликлинике, видела всё: и смерти, и уколы, и рвоту. Но передо мной всегда робела, как девочка.
– Папа оставил завещание, – сказала она, не поднимая глаз. – У нотариуса.
– Я знаю. Павел Петрович звонил. Будут читать через неделю.
– Валентина Михайловна...
– Аня, говори. Что ты хотела?
Она сглотнула. Чайник засвистел, и я встала к плите, дала себе минуту. Вытащила две чашки. Сахара ей две ложки, я это помнила.
– Там в завещании я, – сказала она за спиной. – На меня оформлен участок. Кладбищенский. Двойной. И все права пользования.
Я ставила чашку, и рука у меня не дрогнула. Только что-то внутри осело, тяжёлое, как камень на дно стакана.
– Как – на тебя? – спросила я спокойно.
– Папа переписал документы. В двадцать первом году. После второго инфаркта.
– А я почему не знала?
– Папа мне сказал не говорить.
Я села напротив. Чай дымил. Анна смотрела в окно, на яблоню за стеклом, сизую ещё, без листьев.
– И что теперь? – сказала я. – Ты хочешь, чтобы я освободила второе место?
– Мама, – выдохнула Анна. И заплакала. Тихо, некрасиво, без вытирания. – Мама просила. Чтобы я передала ей право. Чтобы она лежала рядом с папой.
Я сидела и думала: надо же, чай в чашке остывает. Вот такой осенний чай, с тонкой плёнкой сверху. И стучит холодильник на кухне. И яблоня за окном, её надо будет подрезать в мае. И Аркаши нет.
– Аня, – сказала я. Голос у меня стал низкий, чужой. – Твой отец меня любил.
– Я знаю.
– Двадцать два года.
– Я знаю, Валентина Михайловна.
– Тогда почему он переписал?
Анна подняла на меня глаза – у неё глаза отца, серо-зелёные, с тёмной каймой по радужке, я сразу, двадцать лет назад ещё, это отметила, когда первый раз её увидела.
– Он думал, мы договоримся, – сказала она. – Вы и я. По-родственному.
– По-родственному, – повторила я. – Я тебе не мать.
– Нет, я не про то, – Анна растерялась. – Он думал, я сама передам вам. Никому в голову не приходило, что мама...
Она не договорила. Я смотрела на её пальцы с обкусанной кожей у ногтей, и думала: дочь. Чужая мне дочь, но всё-таки дочь. И вот она сидит у меня на кухне и говорит, что её мать хочет лечь рядом с моим мужем.
– Передашь мне? – спросила я.
Анна замерла.
– Я не могу, Валентина Михайловна.
– Почему не можешь?
– Мама. Она... Вы её не знаете. Она сказала, если я передам вам, я ей больше не дочь.
– В сорок лет тебя лишают матерью, – сказала я тихо, – а ты всё равно слушаешься.
– А я всё равно.
Мы помолчали. Чай окончательно остыл. На подоконнике сидели крошки от утреннего хлеба, я их не подмела. Старая привычка. Аркаша крошил, я сметала. Теперь крошить некому, а привычка осталась – не убирать.
– Аня, – сказала я. – Выйди, пожалуйста. Мне нужно побыть одной.
Она встала. Подошла к двери. У порога обернулась.
– Валентина Михайловна, я...
– Аня.
– Простите.
Она вышла. Я сидела у стола и смотрела на дверь. Потом встала, взяла её нетронутую чашку и вылила чай в раковину. Смыла воду. Помыла чашку с содой. Поставила обратно в шкаф.
Только после этого заплакала.
***
На следующий день я поехала к юристу Павлу Петровичу. Он вёл нам с Аркашей дела последние десять лет.
– Валентина Михайловна, – говорил он терпеливо, как говорят со стариками, – это не недвижимость. Это право пользования местом захоронения. Его можно завещать любому из родственников первой очереди. Дочь – первая очередь. Оформлено правильно, к сожалению.
– Но он покупал на нас двоих.
– В документах – на него одного. И права переходят по завещанию дочери. А она вольна распоряжаться как хочет.
– А я?
Павел Петрович снял очки, потёр переносицу. Молчал.
– Вы, – сказал он, – можете подать иск о восстановлении справедливости. Мы попробуем доказать, что участок приобретался как семейный, совместный, что договорённость была иной. Но шансов, Валентина Михайловна, откровенно, немного.
– Я подам.
– Не торопитесь.
– Я подам, Павел Петрович.
Он ещё помялся, потом сдался:
– Хорошо. Подготовлю документы.
Я вышла от него, села на лавочку у входа. Весна начиналась нехорошая – в апреле всё ещё лежал грязный снег по краям тротуара. Я сидела и думала: двадцать один год. Двадцать один год Аркаша оформлял со мной бумаги, писал завещания, покупал всё пополам – даже микроволновку, смеху подобно, и ту пополам. А тут вдруг один расписался. И не сказал. И не спросил.
Зачем, Аркаш. Зачем.
Я поехала на дачу. Дача была в сорока минутах на автобусе. Я ездила каждые выходные, и теперь тоже поехала. Апрель, снег сходил клочьями, земля ещё мокрая, тяжёлая. Яблони Аркаша любил больше всего. Пять старых, две молодых. Я сняла перчатки, взялась за секатор. Режешь – сок брызжет зелёный, тонкий. Режешь дальше – кора пружинит под ладонью. Я работала часа два, не разгибаясь, и руки сами делали, что знали.
– Валя! – позвали с забора.
Это была Люся, соседка наша. В пёстром платке, с ведром.
– Ты там не лопни, – сказала она. – К ночи поясница будет.
– Уже есть.
– Зайди на чай.
– Потом.
Люся перелезла через низкий штакетник сама. В семьдесят два года перелезает, как девочка.
– Валь, – сказала она, – я вчера в городе Маргариту видела.
Я выпрямилась. Секатор держала в руке, как нож.
– Где?
– В «Пятёрочке». С Анной.
– И что?
– Мороженое выбирали.
Я молчала. Мороженое. В апреле. С дочкой, которая от неё двадцать семь лет жила отдельно, у отца. Теперь, значит, снова сошлись.
– Я что сказать хочу, – продолжала Люся. – Валь, оставь ты это кладбище. Ну куда тебе. Возьми у нас в деревне место рядом с матерью. Там тебя каждая берёзка знает. И приходить буду, и гляди, чтоб заросло не успевало.
– Я не хочу в деревне, Люсь.
– Почему?
– Потому что я с ним хотела.
Люся помолчала.
– Валь. Его с тобой больше нет. Ни там, ни там. Куда ни ляжешь.
Я отвернулась. Щёлкнула секатором ещё по одной ветке. Она упала мне под ноги, и я наступила.
– Люсь, иди домой, – сказала я. – Сегодня не надо.
Она постояла ещё и ушла через забор обратно.
Я работала до темноты. Когда садилась в автобус, руки у меня были до локтя в саду, под ногтями чёрное, на кофте – хвоя с прошлого года. Я смотрела в окно и думала: он переписал документ в двадцать первом году. После второго инфаркта. А я тогда дежурила у него три недели в больнице. Кормила с ложки, водила по коридору, вытирала ему рот. Ночью спала на стуле у кровати. Утром шла на работу, вечером возвращалась. И вот в те недели, или сразу после, он пошёл к нотариусу и переписал.
Я думала: зачем, Аркаш. Боялся, что я брошу, если узнаю? Или ты её перед собой оправдывал – мол, я о дочке думаю, дочка не чужая? Или, может, Маргарита тогда ему сказала что-то. Звонила ведь иногда, я знала. Не часто, но звонила – то про Анну, то ни о чём. Он отвечал всегда спокойно, корректно. Я не ревновала. Двадцать два года вместе – какая ревность к телефону.
А выходит, в тех телефонных разговорах она своё копила. По капельке.
Суд назначили на двадцать второе апреля. Маленький районный суд, двухэтажное здание с облупленным крыльцом, запах хлорки в коридоре. Я приехала в юбке и серой кофте, впервые за много лет надела туфли на каблуке. Аркаша любил каблук. Говорил: «Валя, ты у меня на трёх сантиметрах ровно двадцатилетняя». А мне теперь пятьдесят восемь, и пол в суде скользкий, и каблук подкашивается.
Маргариту я узнала сразу. Она сидела на скамейке в коридоре прямо, как ученица. В чёрном пальто, с круглой брошкой у горла. Лицо у неё было бледное, без косметики, с глубокой складкой между бровей. Не такое, как я помнила по фотографиям в альбомах Аркаши. Старше на много лет. Рядом – Анна в сером костюме, опустила голову, глаза в пол.
Я прошла мимо. Маргарита на меня не смотрела. Но когда я села на соседнюю скамью, она сказала тихо, не поворачивая головы:
– Валентина Михайловна, вы зря всё это.
Я не ответила.
– Он был мой до вас, – продолжала она. – И детей я ему родила. Анечку. А вы...
– Маргарита Сергеевна, – сказала я ровно. – Помолчите, пожалуйста.
Она замолчала. Но ненадолго.
– Вы место занимаете, – сказала она. – Всю жизнь его занимали.
– Мама, – тихо сказала Анна. – Перестань.
Маргарита отвернулась. Складка между её бровей стала ещё глубже. Я смотрела на её профиль и пыталась увидеть ту женщину, которую Аркаша бросил двадцать шесть лет назад. Не видела. Видела сухую старуху с обидой, въевшейся в кожу, как у меня земля под ногти.
Суд шёл сорок минут. Мой адвокат, молодой парень с выпирающим кадыком, говорил правильные слова про двадцать два года брака, про общие покупки, про то, что участок приобретался как семейный. Адвокат Маргариты – грузная женщина в очках – говорила другие правильные слова: про завещание, про права первой очереди, про волю умершего. Судья, усталый мужчина лет пятидесяти, слушал, пил воду из стакана, кивал. Потом удалился в совещательную. Вернулся через семь минут.
– В удовлетворении иска отказать, – сказал он. – Завещание составлено в установленном порядке. Право пользования участком номер сорок три-двенадцать переходит Ломовой Анне Аркадьевне. Как она распорядится – её личное дело. Суд в этом не участник. Спор закрыт.
Маргарита не улыбнулась. Она сидела так же прямо и только коротко кивнула. А Анна – Анна закрыла лицо рукой и сидела так до самого конца заседания.
Я встала. Адвокат подошёл ко мне, начал что-то говорить про апелляцию, про сроки, про перспективы. Я кивала и не слышала. Пошла к двери. В коридоре сняла туфли, пошла в колготках по холодному полу. Вышла на крыльцо. Солнце било в глаза, слепило. Я стояла, прищурившись, и думала: вот и всё.
***
Я вернулась домой, разула колготки с дырой на пятке, выкинула в мусорное ведро. Надела халат. Открыла холодильник – ничего не хотелось. Закрыла. Села у окна.
Стемнело. Я зажгла лампу. Сняла с верхней полки шкатулку, в которой Аркаша хранил бумаги. Достала всё: паспорт его, свидетельство о браке, наши, права водительские, выписки из больницы, какие-то ксерокопии. На самом дне – маленькая чёрно-белая фотография. Я её раньше не видела. Молодой Аркадий, совсем мальчик ещё, с Маргаритой. Она в платье в горошек, он в пиджаке. Стоят у дерева, он её обнимает за плечо. На обороте карандашом: «Июль семьдесят восьмого. Крым».
Я смотрела на снимок долго. Потом отложила. Потом встала, взяла его, положила обратно в шкатулку, в самый низ. Накрыла бумагами. Закрыла крышку.
И села подумать.
Двадцать шесть лет. Столько Маргарита ходила с этой обидой. Двадцать шесть лет она растила Анну одна, знала, что у Аркаши другая, что он счастлив где-то там, с тридцатишестилетней, с яблонями и дачей, с рассветами и чаем на двоих. И всё это время она копила. Внутри. И вот, наконец, нашла способ.
Не я у неё отняла мужа. Я не отнимала. Он пришёл сам, когда ей было сорок два, а мне тридцать четыре. Он сказал: «Валя, я уже пятый год врозь с ней сплю. У меня дом, у меня дочь, но у меня нет жены». Я не увела. Увёл он себя. А виноватой всё равно осталась я.
Я думала: зачем я подавала в суд. Что я хотела доказать. Что любила больше? Так это ничего не доказывает. Что прожила дольше в браке? Так его нет уже, ему всё равно. Что мне должно быть место рядом? Кому должно, от кого я требую.
Мне не нужно лежать рядом с Аркашей. Мне нужно было, чтобы он лежал рядом со мной, пока был живой. Вот это было. Этого у меня никто не отнимет.
Я встала, налила себе чаю, села обратно. В окне темно, в ветвях яблони шуршала кошка соседская. Я пила чай и думала про маму.
Моя мама умерла, когда мне было сорок. От сердца, как Аркаша. Отец к тому времени уже десять лет жил с другой. На похороны приехал. Встал в стороне, у оградки. Вторая его жена стояла рядом, держала за локоть. Я тогда думала: мама у нас одна, а он, получается, для всех. И вот он стоит не у её гроба, а у своей второй жены. И я поклялась себе: у меня так не будет. У меня будет честно, прямо, без этой вот стыдной половинчатости.
И вот теперь я – она. Я – вторая жена, которая стоит в стороне. Всё наоборот от маминой судьбы, но вкус тот же.
Я сидела и вдруг поняла: я не хочу туда. Я не хочу в этот голый ровный прямоугольник, пронумерованный, с оградкой, под чужую волю. Я хочу к маме. К берёзе, которая у неё в ногах. К старой деревне, где меня знает каждая собака.
Я взяла телефон, набрала Люсю.
– Люсь, – сказала я. – Ты мне место подбери рядом с мамой. Оплачу в выходные.
Люся помолчала.
– Валь, – сказала она, – ты это сейчас не с горя?
– Не с горя. С ясной головой.
– А Аркаша?
– Аркаша пусть там лежит, где лежит. А я буду, где мама.
– А приходить к нему?
– Буду приходить. Лежать – отдельно.
– Ладно, – сказала Люся. – Подберу.
Я положила трубку и вдруг почувствовала: голод. Вот так просто – захотела есть. Впервые за три месяца. Встала, сварила себе картошку. Ела с солью, не очень вкусную, и плакала, и ела, и думала: вот как, значит.
***
В мае я поехала в деревню. Автобус от нашего города шёл два часа, потом ещё пешком через поле. В деревне осталось домов двенадцать жилых, остальные заколочены. Кладбище за ручьём, на холме, старое, со времён до войны. Моя мама там, отец мой там, дед с бабкой, прадед. Берёзы высокие, с тонкой белой корой, и трава между оградками густая, не стриженая, как на новом городском.
Люся уже всё сделала. Мы пошли с ней и с деревенским старостой Митяем через весь холм. Участок был рядом с маминым, чуть выше по склону. Снизу виден ручей, вверху – облака над берёзами.
– Годится? – спросил Митяй.
– Годится.
Расписалась в его журнале. Отдала деньги. Митяй пересчитал, засунул в карман, пожал мне руку. У него рука – в мозолях, как у Аркаши была.
Я постояла у маминой оградки. Могила простая, без помпы: крест деревянный, фотография в овале, надпись. Я присела, провела ладонью по земле. Земля тёплая, рыхлая, с мелкими корешками. Пальцы у меня с тёмной полоской под ногтями – утром не отмылись после сада.
– Мам, – сказала я. – Я к тебе приду, ладно? Потом. Когда время.
Мама, конечно, не ответила. Но я почувствовала: кивнула.
Когда ехала обратно, автобус трясло на ямах, я сидела у окна и смотрела на берёзы, которые пошли вдоль дороги полосой, и впервые за эти месяцы не было внутри кулака. Было пусто, и не страшно.
Через неделю Анна позвонила снова.
– Валентина Михайловна. Мама прислала меня спросить. Вы забрали свои вещи из папиной машины?
– Забрала.
– Она хочет машину продать.
– Пусть продаёт.
Анна молчала.
– Валентина Михайловна, – сказала она после паузы. – Я хотела спросить. Вы... простили?
– Нет.
– Понятно.
– Но я и не злюсь, Аня. Просто не простила. Это разные вещи.
– Да. Я понимаю.
– Ты приходи иногда. Если хочешь. Чай попьём.
– Мама запретит.
– Мама не узнает.
Анна долго молчала. Потом тихо сказала:
– Спасибо.
И повесила трубку.
Я положила телефон и подумала: вот она. Не родная мне. Но будет приходить. Тихо, без матери. Чаю попьём. Яблоки ей домой отнесу осенью.
Вот так и прорастает всё заново, когда его уже нет. Из маленьких корешков, без шума.
***
В июле я поехала к Аркаше. На новое кладбище, в голый ровный ряд. На его свежем холмике уже поднялась трава, кое-где цветочки, которые я посадила в мае. Рядом, на втором месте, стоял новый памятник – гранитный, тёмный, с закруглённым верхом. На нём фотография Маргариты. Улыбается, молодая, в том самом платье в горошек, которое я видела на крымской карточке.
Я остановилась. Подумала: значит, она уже купила себе памятник при жизни. Приготовилась. Стоит и ждёт, когда её положат.
У памятника лежал букет. Свежие гвоздики, красные. Я подумала: кто принёс. Анна? Или сама приходит?
И в эту минуту увидела её.
Маргарита стояла у дальней ограды, в длинном пальто, с пакетом в руке. Смотрела на меня. Я смотрела на неё. Мы стояли так секунд десять – я у могилы Аркадия, она в пяти метрах, у своего заранее купленного памятника.
Потом я сделала маленький шаг в сторону. Освобождая дорожку.
Маргарита подошла. Поставила пакет на землю. Достала воду, цветы. Стала поправлять.
Я смотрела, как она заменяет вчерашние гвоздики на свежие, как складывает старые в пакет, как вытирает тряпкой край памятника. Делала всё хозяйственно, молча, не глядя на меня, как будто я была тенью, которую можно не замечать.
Но когда она уже начала уходить, я вдруг сказала вслед:
– Маргарита Сергеевна.
Она обернулась.
– Двадцать два года он был мой, – сказала я спокойно. – Живой, целый, ходящий. Вы получаете мёртвого. Это разные вещи.
Она посмотрела на меня долго. Складка между бровей задвигалась – то ли к гневу, то ли к слезе, я не поняла. Потом она коротко кивнула, как в суде, и пошла дальше.
Я постояла ещё. Подняла с земли листик, который лёг на холмик Аркадия, сдула с него пыль.
– Аркаш, – сказала я тихо. – Я в деревне место взяла. Рядом с мамой. Ты уж не обижайся.
Ветер тронул ленту на венке. Я поняла: не обижается.
Пошла к выходу. Каблук постукивал по плитке, и было мне тяжело, и легко, и пусто, и всё вместе. Я думала: вот и разошлись. Он тут, я там. А любовь – та осталась. На даче, под яблонями. На кухне с остывшим чаем. На диване под его тяжёлой рукой. Она никуда не делась. Её на кладбище не кладут.
В августе я собирала урожай. Яблок в этом году много, целых три ведра с каждого дерева. Я откладывала лучшие – Анне. Она приезжала ко мне два раза, тайно, без ведома матери. Сидели на кухне, я делала оладьи с творогом, как Аркаша любил. Анна рассказывала про поликлинику, про тёток-пациенток, про начальницу-тиранку. Мы смеялись тихо. Потом я проводила её до автобуса и стояла у остановки, махала рукой.
В сентябре привезла ей в поликлинику ведро с яблоками. Дежурная санитарка с регистратуры сказала:
– Это Анне Аркадьевне? Сейчас позову. А вы – мать?
Я посмотрела на неё и вдруг улыбнулась.
– Нет. Мачеха. Но свои мы.
Санитарка кивнула и пошла звать Анну.
А я стояла в больничном коридоре, с ведром яблок от нашего с Аркашей сада, под лампой жужжащей, на полу в серых следах, и думала: всё-таки были годы. Были. И никакой суд, никакое завещание, никакой гранитный памятник с молодой фотографией не отнимет у меня этих яблок. Они мои. И это моё «были» – моё.
Я дождалась Анну. Отдала ведро. Ушла пешком до автобуса, не торопясь. День был прозрачный, небо высокое. Я думала: приеду в деревню в октябре. Приберу маме оградку. Заодно на своё место загляну. Посмотрю, не тесно ли ему там стоять, ещё пустому, между маминым крестом и старой берёзой.
Пусть стоит. Я пока не тороплюсь.