Он вышел из кабинета, поправляя дужку очков, и я увидела, как он меня узнал – раньше, чем я его.
Секунды две мы стояли молча. Секретарь подняла глаза от монитора, посмотрела на него, потом на меня, потом снова уткнулась в экран. В приёмной пахло бумагой, кофе и тем специфическим духом, какой бывает в местах, где люди много и долго сидят.
– Валентина Сергеевна? – голос у него был ровный, адвокатский. – Прошу.
Я встала. Пол под ногами качнулся, как если бы я шагнула с причала на палубу.
В кабинете он закрыл дверь, прислонился к ней плечом на одну секунду. Потом прошёл к столу, сел, кивнул мне на стул напротив. Между нами лежала тонкая синяя папка, и я смотрела на неё, чтобы не смотреть на него. Он листал страницы. Я видела его пальцы – длинные, с аккуратно подстриженными ногтями, и у второго и третьего темнели пятнышки от чернил. И тогда так было: он писал, зажимая карандаш у самого кончика пальцев, и пятна оставались одни и те же.
– По документам у вас всё в порядке, – начал он. – Завещание заверено по всем правилам, шесть месяцев со дня смерти не истекли. Оспаривание соседки по коммуналке, – он перелистнул страницу, – не имеет оснований. Мы подадим возражение, и через месяц-полтора вы получите свидетельство о праве на наследство.
Я кивнула.
– Соседка ваша предъявила завещание, датированное двенадцатым октября прошлого года. В эти дни тётя ваша лежала в стационаре. Я запросил историю болезни, там есть записи врача о её состоянии. В таком состоянии она подписать документ подобного рода не могла. Оспаривание рассыплется без суда.
– Хорошо.
– Вопросы будут?
– Сколько я вам должна?
– За консультацию – ничего. Если возьмёмся вести дело – потом сочтёмся.
Я молчала.
– У меня стандартный договор, – добавил он. – Пятнадцать процентов от оценочной стоимости имущества, но не больше сорока тысяч. Комната в коммуналке на Петроградке – около трёх с половиной миллионов. Значит, сорок.
– Тогда давайте возьмёмся.
– Хорошо.
Он замолчал. Посмотрел в окно. За стеклом шёл мелкий апрельский дождь, косой, нехороший. На подоконнике стояла белая чашка с остывшим чаем.
– Валя, – сказал он наконец и снял очки. – Я не думал. Правда.
Я не знала, что ответить. Я тоже не думала. Прилетела вчера из Мурманска, переночевала в гостинице, утром пришла по адресу, который мне дала жена Мишиного начальника, – её муж знал в Петербурге хорошего адвоката. Фамилия Новиков ничего мне не сказала. Новиковых в справочнике десятки.
– Я тоже, – сказала я.
– У меня сейчас ещё два клиента. – Он надел очки, и голос снова стал ровным. – Если вы не спешите, давайте вечером посидим где-нибудь спокойно. Тут рядом есть тихое кафе. В восемь.
– Хорошо.
Он написал адрес на обороте визитки. Протянул. На безымянном пальце виднелась светлая полоска, как будто он недавно снял кольцо.
Я взяла визитку, не глядя сунула в карман пальто и вышла.
В приёмной меня обдало тёплым воздухом, и только тогда я поняла, что в кабинете было холодновато. Или это я сама замёрзла.
На улице дождь перестал. Я дошла до угла, остановилась. Достала визитку. Перевернула.
«Кафе "Чашка", Съезжинская, десять. В двадцать ноль-ноль».
Почерк у него остался прежний, только буквы стали чётче. Раньше был какой-то рваный, подростковый. Теперь – взрослый, твёрдый.
А я сама – какой я ему показалась?
***
До восьми оставалось шесть часов.
Я дошла до гостиницы пешком. По набережной, мимо Петропавловки, через Троицкий мост. Была и не была в Петербурге – приехала первый раз в девяностом году с родителями, и мы тогда неделю прожили у тёти Зои на Съезжинской, в той самой комнате, которую она теперь оставила мне.
Тётя Зоя была младшей сестрой моей матери. После войны мать уехала на север, замуж за моего отца, а Зоя осталась в Ленинграде – училась в библиотечном институте. Всю жизнь проработала в Публичке, не вышла замуж, жила в комнате на Съезжинской, и у неё стояли книги от пола до потолка. Когда я была маленькая, я приезжала к ней каждое лето. Она научила меня читать в пять лет, и она же в десять дала мне первый раз Ахматову – «Реквием», в тонкой самиздатской книжечке.
Тётя умерла в ноябре. На похороны я не попала – работала последние смены перед окончательным выходом на пенсию, и зима на Кольском была такая, что рейсы отменяли через день.
Комнату я не видела тридцать с лишним лет. Не знала даже, что там сейчас – какая мебель, какие обои. Знала одно: соседка по коммуналке, Алевтина Ивановна, написала в нотариальную контору, что у неё есть другое завещание – более позднее, где тётя Зоя всё оставляла ей. Нотариус сказала: документ сомнительный, но без адвоката не обойтись.
И вот я прилетела.
В гостинице я поднялась в номер, сняла пальто, села у окна. На коленях у меня была визитка.
П. С. Новиков.
Тогда, в восемьдесят восьмом, он приехал к нам на север после университета. Распределение. Юрисконсульт цеха первичной обработки на рыбокомбинате. Ему было двадцать два, мне двадцать. Я работала технологом во второй смене, окончила техникум. Он ходил в сером костюме, с портфелем, и тётки над ним посмеивались – «студентик». Но он быстро научился разбираться: за месяц разгрёб трудовые дела, которые до него копились полгода. У него были очень оттопыренные уши, очки на тонком носу, тихий голос, и он всегда ждал ответа, прежде чем сказать следующее. Не перебивал. У нас таких не водилось.
Мы познакомились в столовой.
Я помню это до сих пор. Он стоял с подносом в очереди, и впереди была тётка Люська, которая любила пошутить, и она ему сказала что-то непристойное про его уши, а он покраснел, и я засмеялась, и он посмотрел на меня, и я перестала смеяться.
Я тогда ещё не знала, что такое – так смотреть на человека.
Мы встречались три лета. В сопках за цехом. На Абрам-мысе. На берегу залива, где солёные камни и свист ветра. Он читал мне вслух Бродского, которого я раньше не знала. Я читала ему свои стихи, а потом отдала всю тетрадь целиком – пусть почитает по порядку. Он обещал вернуть.
Был один вечер. Июнь восемьдесят девятого, полярный день. Мы сидели на скамейке над заливом, и он вдруг снял с пальца кольцо – серебряное, тонкое, с буквой «М» – и надел мне на безымянный. Сказал: «Это деда. Потом отдам тебе настоящее». Я смеялась, говорила – верну. Он сказал – не надо. Я носила его два года. В девяносто первом, когда Олег сделал мне предложение, я сняла кольцо Петра и спрятала в ту же шкатулку, куда складывала все письма. Оно до сих пор там.
Осенью восемьдесят девятого его хотели оставить на комбинате навсегда – он отказался, подал в аспирантуру ЛГУ. Мы решили, что будем ждать друг друга. Он уехал в феврале девяностого. Я провожала его на вокзале. Он обещал писать.
И писал. Три месяца. Я получила шесть писем. Потом наш дом в Росте снесли, мы с мамой переехали в Дровяное. Я писала ему новый адрес дважды. Не знаю, дошли ли те письма. Его писем больше не приходило.
Я прождала ещё полгода. Летом девяносто первого одна моя знакомая, которая училась в Ленинграде, сказала, что видела Петра с девушкой. Худенькая, в очках, явно студентка.
Сразу я ей не поверила. Потом поверила.
Осенью я встретила Олега. Он работал на причале крановщиком, был старше на пять лет, грубоватый, но надёжный. Сказал: «Хочешь со мной жить – скажи, не хочешь – не морочь голову». Я сказала – хочу. Мы расписались в январе девяносто второго. Не знаю, почему именно тогда. Может быть, потому, что мне надо было поставить точку – себе самой.
Тетрадь со стихами осталась у Петра. Я про неё больше не вспоминала. Запретила себе.
Тридцать пять лет прошло.
Я сидела у окна в гостинице на Петроградке и смотрела, как внизу по дворовому асфальту идёт женщина с собакой. Собака рыжая, немолодая, припадает на левую заднюю. Я смотрела и думала – на что похожа моя жизнь. И не могла ответить.
Потом позвонила Мише. Он был на дежурстве в ремонтных доках. Спросил, как с квартирой, не нужна ли помощь – приехать. Я сказала: не надо, справлюсь. Он помолчал и сказал: «Ты, мам, не торопись там. Ты первый раз за десять лет уехала одна». Я сказала: «Я и есть одна, Миша». Он сказал: «Ну-ну». И отключился. Он всегда так – нужное говорит, лишнего не добавляет. Отец его был такой же. В этом они сошлись, в этом и развелись.
Потом я пошла в душ. Надела тёмно-синее платье, которое купила дома для похорон тёти Зои, но так и не надела. Села и стала ждать.
В полвосьмого вышла.
***
Кафе было маленькое, в полуподвале, с окнами на уровне тротуара. Внутри пахло кофе и яблочным пирогом. За двумя столиками сидели молодые люди с ноутбуками, в углу – пожилая пара, тихо разговаривала.
Пётр сидел у дальней стены. Увидев меня, встал. Без пальто, в тёмном джемпере поверх рубашки. Без очков – он, оказывается, надевал их только для работы.
– Проходите, Валя.
Я прошла. Села напротив. Он сразу подозвал официантку. Заказали чай, я попросила чёрный, без сахара.
Первые минуты было очень тяжело молчать.
Он начал сам:
– Я буду говорить по делу, можно?
– Конечно.
– Завещание вашей тёти чистое. Алевтина Ивановна предъявила в нотариальную контору документ от двенадцатого октября. Только в эти дни ваша тётя лежала в больнице, и её подпись... мы сделаем графологическую экспертизу. Если подтвердится, что подпись не её, а она, думаю, не её, – встанет вопрос о подлоге. Но до этого можно не доводить, если Алевтина Ивановна отзовёт заявление. Отзовёт, когда мы покажем ей медицинскую справку. Неделя работы, максимум две.
– Хорошо.
– Стоимость, – сказал он, – я не возьму.
– Пётр. Возьмёте. Я не нищенка.
– Возьму, – согласился он быстро. – По минимальному тарифу. Иначе будет неудобно.
У самого уха у него была маленькая ямка – он всегда этим пальцем там тёр, когда думал.
Вместе с чаем официантка принесла на блюдце два кусочка лимона и ломоть яблочного пирога, сказала – от заведения. Пирог был ещё тёплый. Пётр его не тронул, а я откусила краешек – не из аппетита, из привычки занять руки. Он поставил передо мной чашку очень аккуратно, и я увидела, что у него немного дрожит рука. Совсем немного.
– А теперь, – сказал он, – я очень вас прошу. Если можно – скажите мне, что со мной случилось.
Я не сразу поняла.
– Со мной, – повторил он. – Я тридцать пять лет думаю, что я что-то сделал не так. Писал вам каждую неделю. Первый год – каждую неделю. Потом реже. На Мурманск, проспект Героев-Североморцев, сорок восемь, квартира девятнадцать. Писал до девяносто третьего. Ни одного ответа.
У меня застучало в висках.
– Дом снесли в девяностом, – сказала я. – Мы переехали в Дровяное. Я писала вам адрес. Два раза.
– Не получал.
– Я тоже писала вам. На общежитие.
– Я съехал в марте девяностого. В аспирантском корпусе шёл капитальный ремонт, меня переселили в съёмную. С комендантом мы были в ссоре – он моих писем не откладывал. Потом я просил знакомого из деканата узнать – но ему сказали, что для меня ничего нет.
Мы помолчали.
– Я думала, – сказала я, – что вы нашли другую.
– Я нашёл другую через пять лет. Потому что больше не мог ждать. Извините. Это правда.
– Я вышла замуж через год.
Он кивнул.
– А ещё, – сказала я, – мне писали из Ленинграда, что вас видели с девушкой. Летом девяносто первого.
– Это была моя сестра. У неё была похожая куртка. Летом девяносто первого у меня никого не было.
Я посмотрела в окно. По тротуару шли ноги – мужские, в ботинках, и женские, в сапогах. Небо стемнело. Где-то зажгли фонарь.
Из-за одной сносимой пятиэтажки, одного комендантского злопамятства и одной чужой куртки.
– Я ещё до девяносто второго три раза приезжал на север, – сказал он. – Два раза в командировку, один раз специально. Звонил в отдел кадров, спрашивал – работает ли ещё такая-то. Сказали – уволилась по собственному. Это было в июле девяносто второго. После этого я больше не звонил.
– Я уволилась весной, – сказала я. – Перед самыми родами. Миша в мае родился. Потом, когда смогла, устроилась на полставки в другой цех.
– Значит, разминулись на несколько месяцев.
– На много больше, Пётр.
– У вас сын? – спросил он.
– Сын. И внучка четырёх лет. Соня.
– У меня сын и дочь. Взрослые, живут отдельно.
– А жена?
– Развёлся два года назад. А у вас?
– Я развелась в две тысячи четвёртом.
Он наклонился, достал из-под стула портфель. Положил на стол. Щёлкнул замком. Вытащил что-то, завёрнутое в белую бумагу. Развернул. Положил передо мной.
Это была тетрадь.
Обычная общая тетрадь в клеточку, зелёная обложка, уголки истёртые. Я не хотела открывать. Смотрела на неё и знала – моя. Та самая.
Я всё-таки открыла.
Мой почерк. Ровные строчки, ещё круглые, девичьи. Дата – март тысяча девятьсот восемьдесят седьмой. Первое стихотворение: «Окна моей комнаты выходят на сопки...». Помню.
– Я вёз её вам с первого раза, когда собирался приехать, – сказал он негромко. – В девяносто первом. Потом понял, что ехать не к кому. Думал – отправлю посылкой. Потом – что это будет жестоко, раз вы молчите. Потом убрал в ящик и решил не думать. Но не выбросил.
Я перелистывала страницы. Узнавала их.
– Я вам сорок писем написал, – сказал он. – С Варшавского до Дровяного, наверное, как раз сорок.
Я закрыла тетрадь.
– Пётр, – сказала я. – Я не плачу. Не думайте.
– Я и не думаю.
– Я просто сижу.
– Я тоже.
Мы просидели так минут пять. Официантка прошла мимо один раз, посмотрела, решила не подходить. Пожилая пара в углу встала, расплатилась, ушла. Молодые с ноутбуками не поднимали голов.
Я думала: что мне сейчас делать с этой тетрадью.
И с этим человеком напротив.
Официантка подошла, спросила – что-нибудь ещё. Пётр попросил счёт. Я сказала – заплачу сама. Он не возражал. Я положила на блюдце купюру.
– Пойдём? – спросил он.
– Пойдём.
***
Мы вышли на улицу в десятом часу. Дождь окончательно перестал. Асфальт блестел под фонарями, и в лужах отражались окна. Съезжинская в это время была пустая.
– Я вас провожу до гостиницы, – сказал он. – Если можно.
– Можно.
Мы пошли молча. Тетрадь он нёс в руке – я её не взяла, не смогла. Сказала: потом. Он не настаивал.
Дошли до угла. Он сказал:
– Валя, я не буду вас уговаривать ни о чём. Вы приехали по делу, мы закроем дело. Мне неловко было сегодня всё это вам сказать. Но я боялся, что вы уедете обратно и всё останется как есть.
Я кивнула.
– Я одно хочу понять, – сказал он. – Просто чтобы знать. Вы меня эти годы ненавидели?
Я подумала.
– Нет. Я вас забыла. Я себя заставила.
– И что чувствуете сейчас?
– Ничего не чувствую. – Я остановилась. – Пётр, мне пятьдесят восемь лет. Я работала на конвейере тридцать два года. У меня два сустава на правой руке не сгибаются. У меня был муж-алкоголик, то есть бывший. У меня сын, который женился на умнице. У меня внучка Соня, которая говорит: «Бабуля, пойдём считать чаек». Я другая. Я не та девочка, которая вам читала стихи.
– И я не тот.
– И вы не тот.
Мы пошли дальше. Прошли ещё один переулок. Потом я сказала:
– А тетрадь я заберу.
Он кивнул. Дал мне тетрадь. Я взяла её в правую руку – ту, в которой у меня два пальца не сгибались. Почувствовала корешок.
– Спасибо. Что хранили.
– Не за что. Я её читал иногда. Редко.
– Какое там лучшее?
– Про окно на сопки. Первое.
Я улыбнулась. Я так и знала. Оно было лучшее потому, что было первое, и я там ещё ничего не боялась.
Мы дошли до гостиницы. На ступеньках крыльца я остановилась.
– Пётр, с делом разберёмся, вы скажете, когда приехать на подписание. Я прилечу.
– Хорошо.
– А потом, – сказала я и сама удивилась, что говорю это, – потом, если будет повод, можно встретиться. Без повода – не надо. Я не хочу возвращать то, чего нет. Но если нам будет что сказать друг другу нового – скажем.
– Согласен.
Он протянул руку. Я пожала. Рука у него была тёплая, сухая. Я знала её – той памятью, которую сама себе запретила.
Он повернулся и пошёл обратно. Я смотрела, как он идёт – чуть ссутулившись, в тёмном пальто, и одно ухо отчётливо виднелось в свете фонаря. Он уменьшался.
Я поднялась к себе в номер. Положила тетрадь на тумбочку. Села.
За окном снова начинался дождь.
Я думала: интересно, мама моя, когда вышла замуж за отца, тоже перекладывала чужое письмо в чужой карман, не потому, что хотела мне плохо, а потому, что уже решила за меня, что я забыла этого ленинградца? Мама умерла в семнадцатом году, я её уже не спрошу.
А может, и не было никакой мамы. Может, просто почта СССР в девяностом, и строитель, который отправил наш дом на слом, и комендант, у которого была своя правда, и письмо, пришедшее в пустой ящик.
Тетрадь лежала зелёная, уголки истёртые. Я протянула руку, открыла. Первая страница. «Окна моей комнаты выходят на сопки, и зимой в них стоит вечер...».
Окна моей теперешней комнаты выходили на Съезжинскую, и в них стоял апрельский петербургский дождь.
Я закрыла тетрадь.
***
На следующий день я пошла к Алевтине Ивановне.
Меня впустила в коридор женщина лет сорока, её дочь, приехавшая из Краснодара на пару дней. Посмотрела на меня хмуро и ушла в кухню.
Алевтина Ивановна сидела в кресле у окна. Маленькая, худая, в шерстяной кофте тёмно-зелёного цвета, волосы рыжие с просединой. У неё были светлые голубые глаза, и они смотрели на меня так, словно она знала меня всю жизнь.
– Садитесь, – сказала она. – Чаю не буду предлагать, потому что вы уйдёте быстрее, чем он заварится. Я вас понимаю. Меня бы я тоже не захотела.
– Я пришла поговорить.
– Говорите.
Я рассказала про адвоката, про экспертизу, про то, что против неё будет дело о подлоге. Она слушала не шевелясь. Потом сказала:
– Я не подделывала, Валя. Я подписывала Зою её рукой. Она сидела рядом. Мы собирались оформить у нотариуса – да она слегла. Я написала то, что она просила, и поставила за неё. Она не могла уже. Это была её воля – последняя. Если по закону подлог – значит, подлог.
– Тётя хотела вам оставить комнату?
– Половину. Другую половину – вам. Но я боялась, что так нельзя, и написала всю. Потому что у меня Ляля, – она кивнула в сторону кухни, – у неё двое, один больной, жить им в краснодарской общаге. Мне нужна была вся комната. Простите.
Я молчала.
– Я готова, – сказала Алевтина Ивановна, – отказаться от претензий. Только если вы согласитесь продать Ляле за ту цену, какую назовёте сами. В три раза дешевле рынка. В четыре. В пять. Сколько скажете.
Я думала.
– Я не буду продавать, – сказала я наконец. – Я её вам отдам. Всю. Тётя Зоя вам и хотела оставить.
Алевтина Ивановна долго на меня смотрела.
– Зачем тебе это? – спросила она, перейдя на «ты».
– У меня есть где жить, – сказала я. – У меня в Росте двухкомнатная. Сын со своей семьёй. А у Ляли двое детей, один больной. Тётя моя прожила с вами в одной коммуналке сорок лет. Вы – её человек. Я – не её.
Она закрыла лицо руками.
– Прости, – сказала она. – Я же к адвокату ходила, чтоб тебя запугать. Чтоб ты отступилась. Я думала – наследница, приедет, заберёт, продаст.
– Я позвоню Петру Степановичу. Он оформит. От меня – дарственная на вас.
Она закивала.
Я встала.
– А можно, – сказала она вдруг, – я тебе Зоины книги отдам? Я их не читаю. Она бы хотела, чтоб они ушли к своим.
Я согласилась. Коробка с книгами – это всё, что я увезу.
Вечером написала Петру: «Договорились. Дарственная на Алевтину Ивановну. Приезжать не надо – оставлю документы завтра у вашего секретаря».
Он ответил через минуту: «Хорошо. Я удивлён, но уважаю ваше решение».
А потом, через полчаса, ещё одно: «Валя, позволите позвонить, когда прилетите в следующий раз? Если прилетите».
Я написала: «Позвоните».
На самом деле я не знала, прилечу ли. И позвонит ли он. И что мы будем друг другу говорить – через месяц, через год, через ещё одну жизнь.
Я закрыла телефон.
На тумбочке лежала зелёная тетрадь. Рядом я положила маленький конверт – в нём, завёрнутое в папиросную бумагу, лежало тонкое серебряное кольцо с буквой «М». Я оставлю его завтра секретарю, вместе с документами, для Петра Степановича. Без записки. Он поймёт.
Ему я ничего не была должна. Себе – теперь тоже.
Где-то внизу по мокрому асфальту прошла женщина с собакой – я услышала цокот когтей по лужам и шлёпанье каблуков. Собака припадала на левую заднюю.
Я легла. Закрыла глаза.
Завтра – Пулково. В Мурманск. Домой.