Лифт не работал третий день. Мастер из жэка обещал прийти «на днях», но Евдокия Павловна уже перестала верить этим словам. Она поднималась пешком, переложив авоську с картошкой и пачкой творога из правой руки в левую, и останавливалась на каждой площадке. Шестьдесят одна ступенька до пятого этажа – она считала их всякий раз, будто впервые.
На первой площадке стояла коляска соседки снизу, Нины Борисовны, пустая, с обрывками газет на сиденье. На второй пахло жареным луком, и за дверью у Воронцовых кричал телевизор: кто-то выигрывал миллион, ведущий радовался за него громче, чем, наверное, он сам. На третьей Евдокия Павловна выдохнула и поправила съехавшую с плеча сумку. А на четвёртой задержалась у окна.
Сентябрьское солнце било косо, и пыль висела в луче неподвижно, как мука над доской для теста. Во дворе серый мужчина в оранжевом жилете мёл жёлтые листья. Внизу, на лавочке, кто-то сидел – или не сидел, отсюда не разобрать.
Она поставила авоську на подоконник и тихонько выдохнула.
А потом услышала голос.
Мужской, негромкий, чуть глуховатый – и до того знакомый, что внутри у неё будто кто-то потянул за старую нитку. Голос доносился сверху. С её этажа. Из-за её двери.
Следом – звон миски о кафель. Два коротких удара металла: тук-тук. Так подзывал кота покойный муж, Аркадий. Так он стучал ложкой о край миски, когда подкладывал Мурзику варёную рыбу. Мурзика не стало восемь лет назад, Аркадия – два.
Евдокия Павловна стояла и слушала. В голове у неё сделалось очень тихо, только в висках стучало всё громче и громче.
Она не верила в знаки. Она реставрировала керамику в краеведческом музее почти сорок лет и знала: любой черепок, как его ни раскладывай, останется черепком, пока ты не соберёшь его руками обратно. И всё-таки сейчас она шла по лестнице на ватных ногах и готовилась к чему угодно – к обману слуха, к пустой квартире, к чему-то, что не имеет названия.
Дверь была заперта, как она её и оставила. Евдокия Павловна повернула ключ медленно, будто боялась спугнуть.
В прихожей пахло чужим. Сигаретами, которые выкурили не здесь, а на улице, и осенней курткой, повешенной поверх её плаща.
– Мама?
Голос вышел в прихожую вместе с ним самим – и Евдокия Павловна поняла сразу, откуда у неё это «до дрожи знакомое». Это был голос её сына. Никиты. Просто два последних года она его почти не слышала. Раз в месяц по телефону, минуты две. И всегда через плохую связь, через провинциальное эхо.
Никита стоял в дверях кухни, держал в руке ложку. За его ногами жался серый кот. Худой, со свалявшимся боком, с расколотым наискось ухом.
– Я тебя напугал, – сказал Никита и положил ложку на подзеркальник, точно она обжигала ему руку.
– Нет, – ответила Евдокия Павловна. Неправда. Но пусть.
***
Они сидели на кухне. Кот, уже накормленный, вылизывал лапу под батареей. Евдокия Павловна разлила чай и поставила перед сыном ту самую синюю чашку с отбитой ручкой, которую он любил в детстве и которую она всё собиралась выбросить, да так и не смогла.
– Как ты вошёл?
– Ключ у меня. Ты же не забирала.
– Не забирала.
Она смотрела на него и не узнавала. Никита похудел. Плечи у него всегда были широкие, в отца, но сейчас рубашка висела на нём, как на вешалке. На левой брови – тонкая полоска кожи, где волоски не росли с четырёх лет, с того случая, когда он свалился с велосипеда на дачной дороге. Эту полоску она различила бы в темноте. А вот новую складку у рта – вертикальную, жёсткую, от скулы вниз – не узнавала.
– Почему не позвонил?
– Думал, ты не возьмёшь трубку.
– Брала же.
– Один раз из пяти, мама.
Она прикусила губу. Правда была на его стороне. В последний год она всё чаще не брала трубку, когда высвечивалось его имя. Ей казалось – поговорят две минуты, и станет ещё хуже. А не говорить – просто пусто. Пусто она уже выучила наизусть.
– Кот откуда?
– У подъезда. Сидел на картонке, мокрый. Я наверх поднялся – а он за мной. Ну я его и пустил.
– Он чужой.
– Теперь наш.
Она хотела возразить. Не потому что против кота, а потому что «наш» было сказано по-особенному – так, как будто он приехал не на выходные. Но промолчала.
За окном прокашлялся и тронулся автобус. В доме напротив хлопнули окном. Обычные дневные звуки.
– Никита. Ты надолго?
Он посмотрел на чашку. Потом на свои руки. Потом на кота.
– Я развёлся, мама.
Она всегда думала: если этот день когда-нибудь придёт, она будет знать, что сказать. Она прокручивала в голове разговор десятки раз – каждый раз, когда невестка Оксана бросала трубку, когда Никита отмалчивался на вопрос о семье, когда на фотографиях в телефоне у него всё реже появлялось кольцо. Евдокия Павловна даже заготовила слова: про то, что семья – это работа, про то, что мужчина обязан, про то, что в её поколении не разводились.
Сейчас ни одно из этих слов не лезло ей в рот. Они все вдруг показались чужими, взятыми из чужой жизни.
– Когда?
– Формально в июле. По факту – ещё в марте.
– А мне сказал сейчас.
– А я и сейчас случайно.
Он усмехнулся – коротко, без веселья. В этой усмешке было столько отцовского, что у неё дёрнуло в груди. Аркадий так же усмехался, когда ему было плохо, а признаться он не умел.
– Почему?
– А ты не догадываешься?
Она догадывалась. Последние полгода брака она слышала по его голосу – что-то идёт не так. Но спросить не решалась. Она вообще в последние два года разучилась спрашивать.
– Оксана встретила другого?
– Нет. Я себя встретил. Не другую – себя. Понял, что мы разные люди и тащим друг друга ко дну уже лет шесть. Она, правда, раньше меня поняла. Собралась и уехала к сестре в Выборг.
– А ты?
– А я остался в пустой квартире, в которой она всё забрала. Даже рамку с фотографией. Странно, да? Рамку зачем?
– Дорогая?
– Не в рамке дело, мам. Я сидел на полу и понял, что звонить мне некому. То есть друзьям можно. А маме я два года нормально не звонил. И поехал.
– Сразу?
– Почти сразу. Билет на «Ласточку» взял утром в субботу. Поднимался по лестнице, увидел кота – подумал, знак.
– Я же не верю в знаки, – вырвалось у неё. Глупо вырвалось, не к месту.
– А я подумал, что это папа.
Она замерла. Он это сказал так же тихо, как раньше, когда был маленький и признавался в чём-то страшном – что разбил вазу, что двойку схватил, что соврал, где был с пацанами.
– Никита.
– Нет, мам, ты не подумай, я не сошёл с ума. Я просто шёл вверх и думал: вот бы папа встретился. А тут кот. Серый. Как Мурзик.
***
Она встала. Подошла к окну. Задёрнула занавеску – и тут же отдёрнула, потому что в затемнённой кухне ей стало душно. Кот проводил её взглядом, но не сдвинулся.
– Никита, я хочу тебе кое-что показать.
Она пошла в комнату, которую называла «маленькой», хотя та не была маленькой, просто в ней всегда был Аркадий. Его стол. Его вторая пара очков на полке. Его книги, которые она не смогла разобрать и за два года.
Она выдвинула нижний ящик стола. Ящик шёл с хрустом – Аркадий всё собирался его подстругать, да так и не подстругал. Внутри лежали папки, открытки, коробочки. И среди всего этого – жёлтый блокнот на пружине, наполовину исписанный.
Этот блокнот она нашла через месяц после похорон. Прочитала первую страницу, вторую, третью – и закрыла. Убрала обратно. Два года не доставала.
Она отнесла блокнот на кухню и положила перед сыном.
– Что это?
– Папин. Последний год.
Никита открыл. Прочитал первую запись. Поднял глаза на мать.
– Он знал?
– Знал. С апреля двадцать четвёртого. Сходил один в поликлинику, на кардиограмму, и ему там всё сказали. Надо было ложиться на обследование. Он не лёг.
– Почему?
– Вот поэтому.
Она перелистнула страницу и ткнула пальцем в строку. Никита прочитал про себя, беззвучно шевеля губами. Потом прочитал вслух – негромко, чтобы не слышал кот:
– «Никитке пусть пока никто не говорит. У них с Оксаной и так неладно, добью. Вот выкарабкаюсь – сам скажу».
Он закрыл блокнот. Положил ладонь сверху – широкую, отцовскую.
– Мама.
– Я молчала, потому что ты меня в этом и винил. Что я его не отправила. А он – он меня не пустил. Он и тебе поэтому ничего не сказал. Он Оксану твою старался не тревожить, а через неё – тебя.
– Я два года с тобой не разговаривал, мама.
– Разговаривал. Просто на одну тему.
Он помолчал. Потом поднял голову.
– Почему ты мне тогда это не показала?
– Боялась.
– Чего?
– Что ты скажешь: всё равно обязана была заставить. И будешь прав.
– Я и сейчас могу так сказать, мама.
– Скажи.
Она села напротив и сложила руки на коленях. Пальцы у неё были в белой пыли – не вся сошла с работы, с гипса, которым она замазывала трещины на музейном кувшине восемнадцатого века. Никита проследил за её взглядом.
– У тебя опять руки в гипсе.
– У меня всегда руки в гипсе.
– Помню.
Он долго смотрел на неё. А потом сказал не то, чего она ждала.
– Не скажу, мама. У папы был свой характер. Ты бы не заставила. Никто бы не заставил.
– Заставила бы, если бы знала.
– Он тебе не сказал. Он и себе-то признавался через блокнот.
Она кивнула. И вдруг – самой неожиданно для себя – заплакала. Не громко, а так, как плачут пожилые женщины: на выдохе, почти без звука, только вздрагивают плечи.
Никита встал, обошёл стол и неловко обнял её со спины. Он никогда не умел этого делать – Аркадий и то не умел. Это у них фамильное.
Кот под батареей приподнял голову и снова положил её на лапы.
***
Они сидели долго. Сначала молча, потом говорили – но не о главном, а о мелочах. О том, что «Ласточка» подорожала. Что у него в Питере квартира на съёме, и хозяин скоро поднимет цену. Что в музее у Евдокии Павловны зимой выставка, и она реставрирует к ней пятнадцать сосудов из раскопа у села Прутня. Там три года назад нашли древний гончарный круг, и она вот теперь собирает по осколкам кувшины, горшки, миски, и один из этих горшков никак не складывается: не хватает куска в ладонь.
– Что делаешь, когда не хватает?
– Заливаю гипсом. Подкрашиваю. Издалека не отличишь, а вблизи видно, что доделано.
– И это нормально для музея?
– Нормально. Главное – чтобы видно было, где подлинное, а где заделано. Мы не подделываем. Мы дополняем.
– Красиво.
– Обычная работа, Никит. Ничего красивого.
Он промолчал. Но она по этому молчанию поняла, что сказала что-то важное, сама того не заметив. Аркадий тоже так замолкал – когда слышал, но не соглашался.
– А бабушка как?
– В пансионате. Переспрашивает, кто её внук. Возраст.
– Я к ней завтра съезжу.
– Она тебя не узнает.
– Я не для этого. Я для себя.
Он сказал это отцовским голосом. Евдокия Павловна усмехнулась.
– Что?
– Так отец говорил. «Я для себя».
– Я знаю. Я его специально копирую иногда. Ты не замечала?
– Замечала. Только не в голос. Вслух – сегодня впервые.
– Сегодня – да. Когда с котом говорил, я понял, что он его тоже звал вот так, с ложкой. Я забыл, а потом вспомнил.
– Тук-тук, – сказала Евдокия Павловна. И сама не узнала свой голос.
– Тук-тук, – повторил Никита.
Кот поднялся из-под батареи и потянулся – длинно, с прогибом, как будто ему было уже не восемь часов здесь, а восемь лет.
Никита ушёл в ванную – сполоснуться с дороги. Евдокия Павловна осталась на кухне одна. Она взяла ложку, которую он положил на подзеркальник, – не обычную столовую, а аркадьевую, с погнутым черенком. Оказалось, сын сразу нашёл в ящике именно её. Чутьё или случайность – не поймёшь.
Она подошла к миске. Миска уже стояла у батареи – тёмно-синяя, эмалированная, та самая. Не её ли она купила на базаре в девяностых, когда Мурзику было полгода? Кажется, её. Аркадий тогда ругал: зачем такая большая, он в ней утонет. А Мурзик вырос.
Евдокия Павловна наклонилась – и стукнула ложкой о край. Тихо, так, чтобы никто, кроме кота, услышать не мог. Кот подошёл, ткнулся носом в её ладонь. Нос был холодный и мокрый, как у всех котов на свете.
Она подумала: если бы этого звука я не услышала, я бы ещё сколько лет сидела одна на пятом этаже и не пускала сына в дом?
Потом поставила ложку на стол и пошла ставить чайник по второму разу.
Вечером Никита разложил на полу в «маленькой» комнате спальник, который возил с собой ещё со студенческих походов.
– На диван ложись, – сказала мать.
– Диван папин.
– Никита. Папа не обидится.
Он помолчал. Потом перекинул спальник на диван. Лёг поверх покрывала – как был, в джинсах и в носках.
Евдокия Павловна зашла пожелать ему спокойной ночи и остановилась на пороге. В этой позе – рука под головой, колени чуть поджаты – он был как в пять лет. И как в пятнадцать. И как в тридцать два, когда вернулся домой потому, что больше идти было некуда.
– Мам, – сказал он, не открывая глаз.
– Да.
– Я не знаю, сколько поживу.
– Сколько надо.
– А если месяц?
– Месяц.
– А если дольше?
– Никита. Я ту квартиру, в которой ты в детстве жил, не сдала. Она твоя. И эта – наша. Не говори ерунду.
Он кивнул, не открывая глаз. Кот вспрыгнул на диван и свернулся у его ног.
***
Ночью она не спала. Лежала и смотрела в тёмный потолок, по которому ползла полоса света от фонаря напротив. Думала не о сыне. И не об Аркадии. А о том, что завтра надо идти на работу и реставрировать крышку кувшина, которую она собирала уже третью неделю. Там не хватало одного маленького куска – треугольного, с половину ногтя. Она искала этот кусок в ящиках с осколками каждый день и не находила.
А может, подумала она, и не надо находить. Может, можно залить гипсом, подкрасить – и всё. Никто не заметит, кроме неё самой.
Она повернулась на бок. Подтянула одеяло к подбородку.
Через стенку, в комнате, сын что-то тихонько бормотал во сне – не слова, а их край. Так же бормотал, бывало, Аркадий, когда задрёмывал с книгой на груди.
«Так бывает, – подумала Евдокия Павловна, – что человек поднимается по лестнице за картошкой и творогом, а возвращается с сыном и котом. И жизнь ему как будто доклеивают недостающим куском, хотя ты уже смирился жить с дыркой».
Потом она уснула.
Утром она проснулась от того, что из кухни тянуло кофе. Аркадий варил кофе каждое утро – в железной турке, с кардамоном, который привозил ему знакомый из Ашхабада. Два года в этой квартире не пахло кофе по утрам.
Она вышла в халате, непричёсанная.
Никита стоял у плиты. В старом аркадьевом переднике, который явно снял с крючка наугад. Турка пыхтела. Кот сидел на табуретке и смотрел внимательно.
– Мам. Извини, я без спроса.
– Да ничего.
– Кардамон нашёл в банке над плитой.
– Знаю. Там и лежит.
Она села на свой обычный стул. Никита налил ей в синюю чашку – с отбитой ручкой.
– Ты сегодня в музей?
– В музей. Кувшин.
– Проводить?
– Сам до пансионата доедешь?
– В этом городе? Мам. Я тут вырос.
Она улыбнулась. Отхлебнула кофе. Горячо, вкусно, как в те утра, которых она перестала ждать.
На полу у батареи кот терпеливо сидел над пустой миской. Никита обернулся, взял со стола ложку – ту самую, с погнутым черенком, – и наклонился.
Тук-тук.
Кот поднял голову.
И Евдокия Павловна услышала за этим звуком – всё. Лестницу, по которой она вчера поднималась, задыхаясь. Чужую куртку в прихожей. И то, как на четвёртой площадке у неё внутри кто-то потянул за старую нитку.
Она услышала – и в первый раз за два года не испугалась этой музыки.
– Тук-тук, – сказала она вслух.
– Тук-тук, – отозвался Никита.
Кот пошёл к миске – и дал им начать утро.