Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Зоя Чернова | Писатель

Каждую неделю ходила на вокзал к поезду из Воронежа, куда муж уже отправлял передачи птичнице из Мордовии

Вера Михайловна в своей жизни была женщиной спокойной и предсказуемой. Двадцать три года в краеведческом музее Воронежа, двадцать два года замужем за Григорием, пятнадцать лет – мать Кате. Каждое утро в половине восьмого – кофе, газета, ровный инженерный почерк мужа на листке с расписанием дочери на день. Ничего лишнего. В тот четверг пятого сентября она пошла на вокзал провожать коллегу. Ирина Павловна отбывала в Ростов на конференцию, и букет астр в ладонях Веры уже начал хмуриться от жары. До отправления оставалось четырнадцать минут. Вера торопилась через виадук, сумка с музейными отчётами била по коленям. На седьмом пути стоял саранский. Прицепной вагон – беспересадочный, до Рузаевки. Синий, с трафаретной надписью. У ступеньки – мужчина в тёмной ветровке. Григорий. Она остановилась за столбом навеса. Муж разговаривал с проводницей – пожилой женщиной в жилете поверх форменной рубашки, волосы собраны в пучок. В руках у Григория был чёрный пластиковый пакет, перевязанный двойным узло

Вера Михайловна в своей жизни была женщиной спокойной и предсказуемой. Двадцать три года в краеведческом музее Воронежа, двадцать два года замужем за Григорием, пятнадцать лет – мать Кате. Каждое утро в половине восьмого – кофе, газета, ровный инженерный почерк мужа на листке с расписанием дочери на день. Ничего лишнего.

В тот четверг пятого сентября она пошла на вокзал провожать коллегу.

Ирина Павловна отбывала в Ростов на конференцию, и букет астр в ладонях Веры уже начал хмуриться от жары. До отправления оставалось четырнадцать минут. Вера торопилась через виадук, сумка с музейными отчётами била по коленям.

На седьмом пути стоял саранский. Прицепной вагон – беспересадочный, до Рузаевки. Синий, с трафаретной надписью. У ступеньки – мужчина в тёмной ветровке.

Григорий.

Она остановилась за столбом навеса. Муж разговаривал с проводницей – пожилой женщиной в жилете поверх форменной рубашки, волосы собраны в пучок. В руках у Григория был чёрный пластиковый пакет, перевязанный двойным узлом, – тем самым узлом, которым он завязывал всё на свете: и коньки дочери на соревнованиях, и мешок с картошкой на балконе, и её подарочную коробку на сорок пятый день рождения. Он передал пакет проводнице. Та кивнула, сказала что-то короткое. Григорий улыбнулся – коротко, как улыбался знакомым, – и пошёл к переходу.

Вера вжалась спиной в столб. Букет задрожал в кулаке.

Муж прошёл мимо, в двух шагах. Не заметил. От него пахло табаком, хотя он бросил курить семь лет назад. Когда он скрылся за поворотом лестницы, Вера выдохнула и посмотрела на вагон. Проводница как раз затаскивала пакет внутрь.

– Верочка! – крикнули с шестого пути. – Сюда!

Ирина Павловна махала ей с платформы. Вера пошла на голос – сердце стучало не в груди, а где-то между лопаток. Она отдала букет, поцеловала коллегу в щёку, ответила что-то про жару, про отпускные планы, про «обязательно позвоню». Голос был не её – тонкий, чужой. Она проводила глазами поезд. Потом опустилась на скамейку и долго смотрела на пустые рельсы.

Он ничего не говорил ей о вокзале. Он ничего не говорил ей о пакетах.

Домой она пришла в седьмом часу. Григорий сидел на кухне, чистил яйца к ужину – медленно, тщательно, как всегда. Правое плечо по привычке приподнято чуть выше левого – врождённое, с детства. Увидев её, он улыбнулся.

– Соль купила?

– Помню. Купил сам.

И всё. Ни слова про вокзал. Ни про пакет, ни про проводницу.

Она села напротив, разгладила юбку. Нитка от бирки музейного пропуска была у неё в кулаке – Вера об этом даже не знала, пальцы перебирали её сами.

– Ты сегодня где был? – спросила она как можно ровнее.

– На работе. Потом в «Пятёрочку» зашёл. А что?

– Ничего.

Он посмотрел на неё внимательно. Она отвела глаза.

– Голова болит?

– Немного. К дождю.

Дождя в прогнозе не было. Но он кивнул, встал, налил ей воды. Обыкновенный, свой, родной. Никакой чужой не пах от него – только яичной скорлупой и земляничным мылом.

Она не спала до двух ночи.

***

Прошла неделя. Вера ходила на работу, водила Катю на скрипку, готовила гречку с котлетами, сидела на совещании по новой выставке «Воронеж в годы войны». Всё как всегда. Внутри – будто кто-то включил тихий, но постоянный скрежет, и выключить его не получалось.

В среду она работала в архивном зале. Разбирала фотографии для экспозиции – снимки рабочих и их семей военных лет. Чёрно-белые лица, глазами направленные прямо в объектив, без улыбок, без позы. Вера долго смотрела на одну – семья из четырёх человек, отец в гимнастёрке, жена и двое детей. У отца правое плечо чуть выше левого.

Она отложила фотографию. Положила руки на колени. Так просидела минут десять.

Людмила Сергеевна, заведующая архивом, заглянула в дверь.

– Вер, ты живая? А то как вчера ходишь.

– Живая. Голова только.

– Давление?

– Всё вместе.

Людмила постояла, посмотрела внимательно – со своим коротким профессиональным прищуром человека, который пятьдесят лет разбирает чужие биографии.

– Если что есть – говори. У всех бывает.

Вера покачала головой. Не сейчас. Может быть, потом. Может быть, никогда.

В следующий четверг она взяла отгул. В музее сказала – у дочери отложенный осмотр в поликлинике. Григорию – что Ирина Павловна заболела, надо подменить её на приёме делегации.

К поезду на Саранск она пришла за полчаса. Встала за киоском с печатной продукцией, откуда хорошо виден был прицепной вагон. Муж появился в десять двадцать – с тем же пакетом, тем же узлом. Проводница – та же самая. Муж отдал пакет, они поговорили минуту, не больше. Вера не различала слов сквозь станционный гомон.

Когда Григорий ушёл, она подошла к вагону.

Проводница курила на ступеньке, стряхивая пепел в железную банку из-под кофе.

– Здравствуйте, – сказала Вера. – Я от Григория Анатольевича. Он сегодня с вами передавал, я знаю.

Проводница посмотрела внимательно. Оценивающе. Потом потушила папиросу о железную банку.

– А вы кем ему будете?

– Я его жена.

Что-то в лице проводницы дрогнуло и успокоилось.

– Наде передам, не сомневайтесь. Как всегда – в Ромоданово, в общагу при птицефабрике. Он уже сам не ездит. Видно, здоровье не то.

Имя повисло в воздухе.

– Наде?

– Ну да, Надежде Анатольевне. Всё как обычно. Сало, чай индийский, носки тёплые, я прощупала. Деньги в газетке – она знает, как раскрывать.

Вера выдавила улыбку. Сказала:

– Спасибо. А вы, простите?

– Галина Семёновна. Муж ваш мне ещё в две тысячи двенадцатом представлялся, когда просил первый раз.

– Спасибо, Галина Семёновна.

Вера пошла прочь. На середине платформы ноги перестали держать. Она села прямо на чей-то чемодан, извинилась перед ошалелым пассажиром, поднялась, добрела до лавки и села.

Надежда.

Вот уже пятнадцать лет она не слышала этого имени в их доме. Сестра мужа – та самая, которая «увлеклась не тем, ушла в секту, не пишет и не звонит». Григорий говорил о ней раз в год, в родительскую субботу перед Пасхой: «помяни, Вера, только про Надьку у мамы не спрашивай, плачет».

И всё.

У него не было любовницы. У него была Надежда.

Это должно было успокоить. Не успокоило. Потому что если Надежда не в секте и не пропала, а живёт в посёлке Ромоданово и работает на птицефабрике, и Григорий пятнадцать лет возит ей передачи через проводницу – значит, всё, что он говорил о ней, было ложью. Значит, вся их семейная жизнь – с её свадьбой в Пензе, переездом в Воронеж, рождением Кати, покупкой этой квартиры на Ленинском – стояла на чём-то, чего она не знала.

Вера вспомнила: Григорий никогда не звал её к матери в Мордовию. За двадцать два года – ни разу. Свекровь приезжала к ним сама, дважды. Сидела на кухне молча, вязала, смотрела на Катю, и её светлые глаза были как у человека, который всё время помнит о чём-то, что нельзя говорить.

Теперь Вера знала, о чём.

Она достала телефон, открыла карту. Ромоданово. Посёлок в Мордовии, районный центр. От Воронежа – прямой беспересадочный вагон, двенадцать часов.

Двенадцать часов.

Она встала и пошла в кассу.

***

Дочери она сказала, что едет в командировку по музейной линии. Григорию – что к двоюродной сестре в Саратов, та в больнице. Он не проверял. Он вообще последние дни был тихий, будто что-то чуял, но боялся спросить.

В купе ехали ещё трое: женщина с девочкой в жёлтом платье и мужчина с книгой про огороды. Весь двенадцатичасовой путь Вера почти не закрывала глаз. Поезд качался на стыках, за окном темнело и светлело, в соседнем купе чей-то телефон играл одну и ту же мелодию.

Девочка в жёлтом платье на нижней полке читала вслух маме – по слогам, из учебника: «у папы есть сын. сын папы – это сын». Мама поправляла: «не так, читай слитно». Девочка сопротивлялась.

Вера слушала и почему-то думала об этом – о том, что сын папы это сын. А сестра – чья? Мамина? Папина? Ничья собственная? Сестра брата, которого нет рядом пятнадцать лет, – это всё ещё сестра?

Под утро, в районе Ртищево, она ненадолго уснула коротким, неглубоким сном, в котором ей снился вокзал, пустой перрон и чёрный пакет, стоящий посреди перрона, никем не поднятый.

На станции Рузаевка была пересадка на местную электричку. До Ромоданова – ещё час. Утро было серое, воздух холодный, как бывает в Поволжье в начале осени. На привокзальной площади пахло соляркой и жареным луком из ларька с чебуреками.

Посёлок оказался чистый, тихий. Пятиэтажки, пара магазинов, старая колокольня вдалеке. Вера по карте дошла до птицефабрики – длинные белые корпуса за забором. На проходной сидел вахтёр в ватнике поверх форменной рубашки.

– К Полещук Надежде Анатольевне, – сказала Вера. – Я родственница.

Вахтёр поправил очки, позвонил по внутреннему.

– Сегодня в смене до шестнадцати. Общежитие рядом, дом шесть, второй подъезд, комната сорок два. Приходите к шести – раньше не ждите. Она молчаливая, предупреждаю.

Вера дождалась. Сидела в столовой при фабрике, пила жидкий чай. Женщины в резиновых сапогах приходили и уходили, разговаривали про инкубатор, про цены на корм, про чьего-то сына в армии. Никто не обратил на неё внимания.

В шесть она была у общежития.

Дверь открылась, и вышла женщина в тёмно-зелёной куртке. Невысокая, сутуловатая. Волосы под косынкой. Лица Вера не увидела сразу – только разворот головы, линию шеи. Но когда женщина повернулась, Вера узнала её без всяких фотографий. Узнала по переносице, по разлёту бровей, по тому самому наклону правого плеча, который у Григория был врождённым.

– Надежда Анатольевна?

Женщина остановилась. Посмотрела. Глаза у неё были тёмные, усталые, но внимательные – не тупые, как у потерянных.

– Да.

– Я Вера. Жена Григория.

Надежда стояла неподвижно. Потом кивнула.

– Пойдёмте.

Голос у неё был надломленный на верхних нотах, будто связки забыли быть громкими и теперь пробовали осторожно. Говорила медленно, каждое слово – как доска под ногой: проверенная на прочность.

В комнате общежития пахло хозяйственным мылом. Кровать, стол, электроплитка, пара полок. На стене над кроватью – фотография. Чёрно-белая. Двое детей, лет восьми и десяти. Мальчик обнимает девочку за плечи. У мальчика правое плечо выше левого. У девочки – тоже, но наоборот.

Вера поставила сумку на стул. Села. Надежда поставила чайник на плитку, достала две кружки – в обеих уже лежало по ложке мёда.

– Гриша прислал банку в прошлом месяце. Липовый.

– Он знает, что я приехала?

– Нет.

– Но вы не удивились.

Надежда повернулась. Губы её дёрнулись в сторону – то, что должно было быть улыбкой.

– Я пятнадцать лет удивляюсь, что ты не приехала раньше.

Вода в чайнике медленно нагревалась. Вера сидела, положив руки на колени. Нитки от музейного пропуска в этот раз с ней не было – бирка осталась в Воронеже, – но ощущение нитки в пальцах было, как фантомная боль.

– Расскажите, – сказала Вера.

Надежда села напротив. Налила чай. Подышала над кружкой, согревая лицо.

– Ты точно хочешь.

– Да.

– Тогда с самого начала.

И Надежда начала.

Это было четырнадцатое октября две тысячи одиннадцатого года. Пятница. Кате, дочке Веры и Григория, было три месяца. Свекровь в Мордовии хворала – давление, скорая второй раз за неделю. Григорий поехал к ней и взял с собой старшую сестру, которая жила тогда в Пензе одна, после развода. Вера осталась с младенцем дома.

Они пробыли у матери сутки. На обратном пути, под Ковылкином, на просёлочной, уже в темноте, Григорий не справился с управлением. Выпил – немного, по его словам, «полстопки за здоровье». Дорога мокрая. Мужчина на обочине, которого он не увидел. Удар.

– Он был пьяный, – сказала Надежда тихо. – Не «полстопки». Бутылка с матерью на двоих плюс у соседа ещё. Я ему говорила – не садись. Он сказал: доедем, тут свои дороги, постов нет. Доехали.

Человек умер в районной больнице через три часа. Григория не взяли сразу – он позвонил знакомому следователю, тот приехал раньше ДПС. Когда ДПС всё-таки прибыли, за рулём сидела Надежда.

– Я его туда толкнула, на пассажирское, – сказала Надежда. – Он не хотел. Плакал. У него Катюшка грудная ещё дома – три месяца. Если бы его посадили, у тебя молока бы не стало. Ты худенькая тогда была, Гриша писал мне – с депрессией после родов. Что бы вы делали с младенцем? У матери у самой давление, у меня что? У меня ничего. Никого. Муж ушёл, детей нет, работы толковой нет. Мне – терять почти нечего.

Вера сжала кружку. Горячо.

– Он согласился.

– Не сразу. Сначала отказался. Потом я сказала: если не согласишься, я всё равно возьму на себя. Выбор один – Гриша или Надя. Он Катькин отец, я – никому мать. Он согласился.

Двести шестьдесят четвёртая, часть четвёртая. Семь лет колонии общего режима.

– Он приезжал?

– Каждый квартал первые три года. Потом мама умерла, он приехал на похороны и ко мне сразу потом. После пятого года я сама написала – не приезжай. Путь дальний, расходы большие, Катя подрастает, вопросы начнёт задавать. Стала просить передачи передавать через поезд. Нашли мы с Гришей Галину Семёновну – она раньше у мамы в селе жила, знала нас детьми. Согласилась.

– Семь лет. Значит, в две тысячи восемнадцатом вы вышли?

– В девятнадцатом. Год потеряла на дисциплинарные. Не сдержалась однажды, добавили. – Надежда коротко улыбнулась. – Характер, Верочка. Как у Гриши.

Вера посмотрела на фотографию над кроватью. Мальчик и девочка. Два одинаковых разбега плеч.

– Почему вы не вернулись? В Пензу или к нам в Воронеж?

– В Пензе у меня никого. Мама умерла, дома нет – квартиру, пока я сидела, мы с Гришей продали, чтобы адвокату заплатить и первый год вам с Катькой помочь. Тебе он сказал, что это наследство от тётки, да?

Вера вспомнила. В двенадцатом году пришли двести тысяч – «от двоюродной тётки из Запорожья, ты её не знала, так лучше». Она ещё тогда удивилась: почему без документов, почему наличными.

Она кивнула.

– Так что возвращаться некуда. А здесь меня взяли на птицефабрику, – Надежда повела подбородком в сторону окна, – через знакомую маминой подруги. Комната в общежитии. Работа несложная. Я к птице привыкла, у нас в селе куры всегда были. Девчонки тут свои. Никто ни о чём не спрашивает. Меня тут «Надя тихая». – Она опять сделала то движение губами. – Живу.

– А почему вы не приехали хотя бы к Кате? Хотя бы теперь?

Надежда посмотрела на кружку.

– Гриша попросил – не надо. Пока маленькая, не надо ей знать, что у отца сестра в тюрьме сидела за его грех. Подрастёт – сам решит. Вот и решает уже пятнадцать лет.

Молчали долго. За окном стемнело. На фабрике включили прожекторы. По коридору общежития кто-то прошёл, засмеялся в трубку.

– Ты меня ненавидишь? – спросила вдруг Надежда.

– За что?

– Что я знаю то, чего ты не знала.

Вера покачала головой. Слов в ту секунду у неё не было. Были руки, которые она протянула через стол, и Надеждины руки – сухие, с выцветшей точечной татуировкой у основания большого пальца, – которые легли в её ладони.

Так они сидели минут десять. Потом чайник снова засвистел. Воду они так и не налили второй раз.

– Поздно уже, – сказала Надежда. – Оставайся. Раскладушку достану.

– Нет. Я поеду. Последний автобус в восемь.

– Тогда провожу.

На остановке было пусто. Фонарь мигал. Надежда в своей тёмно-зелёной куртке стояла рядом, сцепив руки в варежках.

– Вера, – сказала она перед тем, как подъехал автобус. – Не говори ему, что я рассказала. Скажи, что сама догадалась. Он мне не простит, если узнает. Он и себе не простит.

– Я ничего от него больше скрывать не буду. Хватит.

Надежда молча кивнула.

Автобус пришёл полупустой. Вера села у окна. Смотрела назад, пока Надежда не стала маленькой точкой под фонарём, а потом и точка исчезла.

***

В Воронеж она вернулась в пятницу поздно вечером. Из Рузаевки – ночным, тем же маршрутом, только обратным. Галина Семёновна не дежурила. И слава богу – Вера не знала, как бы сейчас с ней поздоровалась.

Своим ключом она открыла дверь. В прихожей горел маленький ночник – Григорий всегда оставлял его для неё. На тумбочке лежала записка его ровным инженерным почерком: «Котлеты в холодильнике. Катя спит, не разбуди. Я на кухне».

Он сидел у окна. Куртка висела на стуле – только что откуда-то пришёл. По радио тихо шла передача про садоводство. Когда Вера вошла, он поднял голову, увидел её лицо – и сразу понял.

– Ты не в Саратов ездила, – сказал он.

– Не в Саратов.

– В Ромоданово.

– Да.

Он закрыл лицо руками. Плечи дрогнули – то самое правое, которое всегда чуть выше левого, сейчас выглядело так, будто на нём стояла плита.

Вера прошла мимо него, налила чаю. Себе и ему. Села напротив. Молчала.

– Скажи, – попросил он.

– Что сказать.

– Что думаешь.

Она долго искала слова. Они были, но каждое не подходило.

– Я думаю, что ты пятнадцать лет носил это один, – сказала она наконец. – И что это много.

Он посмотрел на неё удивлённо.

– Я думал, ты разозлишься больше.

– Я злилась всю неделю до поезда. Я готовилась – знаешь, к чему? К развалу. Я половину ночей не спала, думала, как Кате говорить, как из музея уходить, потому что там все всё по лицу читают. А теперь я не знаю, на что злиться. На то, что ты пьяный сел за руль? На то, что дал сестре сесть за себя? На то, что прятал её от меня? На то, что пятнадцать лет – это пятнадцать лет, Гриша. Я за эти пятнадцать лет родила ребёнка, вырастила его, защитила кандидатскую, схоронила отца, а ты каждую среду по четвергам возил на вокзал пакеты с салом и носками. И ни разу мне не сказал.

– Я не мог.

– Почему.

– Потому что если бы сказал, ты ушла бы.

– Может быть. А может быть – нет.

– Я не мог рисковать. У нас была Катя.

– У меня был бы муж, которого я знаю. А не половина мужа.

Он плакал тихо, без звука. Она тоже плакала – сама не заметила, как.

– Что теперь? – спросил он.

– Теперь, – сказала Вера, – мы привезём её сюда.

Он поднял голову.

– Она не поедет.

– Поедет. Если ты попросишь так, как надо. Она ждала пятнадцать лет, чтобы ты попросил.

– А Катя?

– Кате пятнадцать. Она не ребёнок уже. Расскажем как есть. Пусть злится, пусть задаёт вопросы. Это её право – иметь тётю.

Он кивнул. Вытер лицо рукой – той, с утолщёнными большими пальцами, в которых Вера за двадцать с лишним лет знала каждый нарост от отвёртки, каждое утолщение в сгибе.

– А на работе? Если узнают.

– Значит, узнают. Я не боюсь больше.

Он встал, подошёл к ней сзади, положил руки ей на плечи. Она накрыла его ладонь своей.

За окном Воронеж засыпал. Где-то далеко прогрохотал ночной товарняк. Тот же, наверное, маршрут – через Ртищево, Пензу, Рузаевку. Туда, где в общежитии номер шесть горит маленькая настольная лампа над фотографией двух детей с одинаковыми плечами.

С Катей говорили наутро.

Она сидела на кухне в старой пижаме, с волосами, ещё заплетёнными на ночь. Слушала. Не перебивала. Когда отец закончил, она долго смотрела в пол. Потом спросила одну вещь.

– Пап, а если бы ты сел тогда, а не она, – ты бы до сих пор думал, что это ты виноват?

Григорий долго искал ответ.

– Я и сейчас думаю, что это я.

– Вот, – сказала Катя. – То есть разницы не было. Только Надина жизнь прошла в колонии. А твоя – со мной.

Она помолчала и добавила:

– Зови её, пап. Давай уже.

Вера посмотрела на дочь – на её острый подбородок, ещё детский, и на взгляд, в котором уже не было ни капли детского. Подумала: вот так она и вырастает. За один разговор.

Между звонком и приездом прошло две недели. Вера готовила комнату – бывшую каморку для глажки, в которой когда-то стояла старая швейная машинка. Машинку перенесли на антресоль. Вместо неё поставили диван – новый, Григорий привёз в субботу, собирал полдня, ругался себе под нос на криво сделанные гайки.

– Как ты думаешь, она обрадуется? – спросил он Веру, прикручивая последнюю панель.

– Она обрадуется, что есть свой угол.

– А если захочет обратно?

– Значит, вернётся. Мы же не собственники.

Он долго молчал. Потом сказал:

– Я сорок лет ей должен.

– Ты пятнадцать лет был ей нужен. А не должен. Должен – холодное слово.

Он посмотрел на неё, и в его глазах было что-то, чего она не видела очень давно. Не благодарность. Другое. Облегчение.

Накануне приезда Катя повесила в новой комнате маленькую фотографию – ту самую, восьмидесятых годов, которую отец, оказывается, всегда хранил в ящике письменного стола под квитанциями. Катя её нашла, отсканировала, распечатала в хорошем качестве.

– Пусть видит, – сказала Катя. – Что её помнили.

***

Надежда приехала в ноябре. Григорий не писал ей – позвонил. Говорил двадцать минут и всё переспрашивал: «ты уверена? ты точно уверена?». Она сказала, что уверена. Что поговорила с матерью у её могилы, и мать сказала – хватит.

Катя встретила её у подъезда. Стояла в куртке, которую ещё не застегнула, с дверным ключом в руке. Когда увидела женщину в тёмно-зелёной куртке, шагнувшую из такси, – не удивилась. Вера две недели её готовила: дочь читала, молчала, задавала по одному вопросу в день, и к приезду тёти у неё в голове всё уложилось.

– Тётя Надя. Я Катя.

– Знаю, – сказала Надежда. Голос у неё сорвался на середине слова.

Катя взяла её сумку – неказистую клетчатую, с двумя молниями, – и понесла в подъезд. Надежда стояла, смотрела ей вслед, и у неё в лице было выражение человека, который боится верить собственным глазам.

Вера и Григорий стояли на крыльце.

– Идёт, – сказала Вера.

– Идёт.

Правое плечо Григория сегодня было ровно на одной линии с левым – первый раз за все годы, что Вера его знала. Она мельком подумала: может быть, эта асимметрия всегда была не от природы. Может быть, это была тяжесть, которую он носил пятнадцать лет, и теперь её сняли, и плечи встали на место.

Через полгода Надежда устроилась смотрителем в краеведческий музей. Вера взяла её на свой отдел – старого быта. В первый рабочий день Вера сняла с себя музейный пропуск на длинной нитке и надела его сестре мужа на шею.

– Носи. Мне новый выдадут.

– Неудобно.

– Удобно.

Нитка бирки легла Надежде на грудь поверх тёмно-зелёной кофты. Надежда перебрала её пальцами – тем же самым жестом, каким Вера перебирала свою все годы до этого дня.

На стене первого зала висела экспозиция семейных фотографий конца двадцатого века, предоставленных жителями. Среди них, в новом паспарту, уже месяц висела одна: чёрно-белая, восьмидесятые годы. Мальчик обнимает девочку за плечи. У мальчика правое плечо чуть выше левого. У девочки – то же самое, но наоборот. Подпись: «Брат и сестра. Пензенская область, тысяча девятьсот восемьдесят второй год».

Надежда остановилась перед фотографией. Вера встала рядом.

– Я её каждый день проверяю, – сказала Вера. – На месте ли.

– На месте.

– На месте.

Где-то далеко, на восьмом пути воронежского вокзала, снова отправлялся прицепной вагон на Рузаевку. Проводница Галина Семёновна в этот день дежурила, высовывалась из тамбура, смотрела на перрон.

Передавать ей было больше нечего.