Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Давид Новиков

Весенняя ночь над городом пахла мокрым асфальтом, а утро принесло совсем другие запахи

Офис гудел негромко, словно улей, в который на закате залетела муха-дрозофила и теперь раздражённо жужжит, не находя выхода. Флуоресцентные лампы под потолком испускали тот самый мертвенный свет, от которого любые лица кажутся серыми и уставшими, как будто все одновременно вышли из гроба и сели за компьютеры. На столах стояли пластиковые стаканчики с дешёвым вином —坚тральное, кисловатое, с привкусом чего-то химического. Кто-то принёс пиццу в картонной коробке, от которой уже остыл воск от плавленого сыра. Марина из бухгалтерии сидела в углу, скрестив ноги, и нервно теребила край салфетки. Она была маленькая, светловолосая, с тонкими запястьями, которые казались хрупкими, как куриные кости. Виктора я не любил с первого дня — у него были маленькие жадные глазки и привычка говорить, глядя тебе в грудь, а не в лицо. Он уже был пьян, хотя выпил меньше многих, — просто такой тип: глазки мутнеют, речь становится чуть более вязкой, а сам он раздувается, как жаба, которой дали слишком много мух

Офис гудел негромко, словно улей, в который на закате залетела муха-дрозофила и теперь раздражённо жужжит, не находя выхода. Флуоресцентные лампы под потолком испускали тот самый мертвенный свет, от которого любые лица кажутся серыми и уставшими, как будто все одновременно вышли из гроба и сели за компьютеры. На столах стояли пластиковые стаканчики с дешёвым вином —坚тральное, кисловатое, с привкусом чего-то химического. Кто-то принёс пиццу в картонной коробке, от которой уже остыл воск от плавленого сыра. Марина из бухгалтерии сидела в углу, скрестив ноги, и нервно теребила край салфетки. Она была маленькая, светловолосая, с тонкими запястьями, которые казались хрупкими, как куриные кости. Виктора я не любил с первого дня — у него были маленькие жадные глазки и привычка говорить, глядя тебе в грудь, а не в лицо. Он уже был пьян, хотя выпил меньше многих, — просто такой тип: глазки мутнеют, речь становится чуть более вязкой, а сам он раздувается, как жаба, которой дали слишком много мух. Он подошёл к Марине. Я не слышал начала, но услышал конец — короткий, злой, произнесённый почти шёпотом, но в тишине офиса этот шёпот прозвучал как крик. Что-то про то, что она вообще-то пришла сюда не для того, чтобы на неё смотрели, а чтобы работала, и что если ей не нравится, может идти куда подальше, туда, где её место. Марина опустила голову. Запястья её дрогнули. Салфетка порвалась. И что-то внутри меня — не благородство, нет, скорее какое-то тёплое животное раздражение, которое копилось с самого утра, с пробок, с дождя, с невкусного кофе в автомате — вышло наружу. Я встал. Стул отъехал назад с тихим скрежетом. Виктор обернулся, и я сказал ему, чтобы он подобрал слова. Он засмеялся — губы растянулись, обнажив мелкие зубы, — и сказал, что я слишком громко кричу для того, кто получит зарплату меньше его. Я толкнул его в грудь. Не сильно, но он отступил на шаг, споткнулся о чей-то портфель и упал. Потом встал. Потом мы боролись. Это была дурацкая, нелепая возня двух взрослых мужчин в рубашках с закатанными рукавами, среди перевёрнутых стаканчиков и рассыпанных салфеток. Коллеги отходили, образуя круг, и кто-то сказал: «Ну вы дали». Виктор оказался тяжелее и цепче, чем я предполагал. Он обхватил меня, развернул, и я почувствовал, как пол уходит из-под ног — не драматично, не как в кино, а просто глупо, по-домашнему. Я упал на спину, и правая нога, подвернувшись, оказалась под меня. Хруст — не громкий, скорее тихий, внутренний, такой, как если бы кто-то переломил сухую ветку в перчатке из плотной ткани — раздался где-то внутри колена. Боль пришла не сразу. Сначала была просто странная пустота, будто сустав перестал существовать, а потом — волна, тупая, густая, от которой закружилась голова. Виктор отступил, вытирая лоб рукавом. Кто-то подал мне руку. Я встал, и колено держало, но как-то неправильно, словно что-то внутри сдвинулось на миллиметр и теперь давило на нерв. Мы помирились. Марина принесла мне стакан воды, и я заметил, что у неё красные пятна на щеках. Мы допили вино — я уже не чувствовал вкуса — и пошли домой пешком. Было начало апреля. Город дышал весной — талый снег чернел вдоль бордюров, пахло мокрой землёй и чем-то ещё, каким-то призрачным запахом листвы, которой ещё не существовало, но которая уже хотела существовать. Ночь была мягкой, и я хромал, опираясь на плечо коллеги, и думал, что всё это было глупо, но в то же время правильно. Утром я попытался встать с кровати, и в глазах вспыхнули искры — мелкие, белые, как пылинки в луче света. Колено распухло за ночь так, что штанина натянулась, словно на барабан. В тот момент, стоя на одной ноге и вцепившись в спинку кровати, я подумал о странных вещах. О том, что мне повезло родиться мужчиной. Хотя бы потому, что писать можно стоя, не сгибая колена. Это была абсурдная мысль, но она пришла чётко, как монета, брошенная на стол. Я хромал три месяца. Врач в поликлинике — усталая женщина в очках с толстыми стёклами — смотрела снимок и говорила что-то про микронадрыв связок. «До свадьбы заживёт», — сказала она, и я не понял, шутит ли она. Свадьбы не планировалось.

Лето пришло неожиданно, как будто кто-то щёлкнул переключателем. Один день был ещё прохладным, с легким запахом сырости, а следующий — раскалился, и асфальт начал излучать тепло, поднимая вверх волны горячего воздуха, в которых дрожали дальние здания. Колено уже почти не болело, но хромота осталась — лёгкая, едва заметная, скорее привычка, чем необходимость. Я шёл домой после двух бутылок пива в маленьком баре возле университета. Пиво было тёплым, с горечью, и я пил его медленно, глядя в окно на студентов, которые сидели на ступеньках и смеялись. Мне было двадцать четыре, но я уже чувствовал себя старше их — не по возрасту, а по какому-то внутреннему износу, как будто прожил не двадцать четыре года, а сорок, и двадцать из них провёл в очередях. До дома оставалась буквально остановка — минут десять пешком, не больше. Я шёл по тротуару, и правая нога чуть волочилась, едва касаясь асфальта, как лодка, которую тащат на буксире. Улица была почти пустой — поздний вечер, где-то далеко гремел трамвай. И тогда я услышал звук. Сначаладалёкий, гудящий, как комар в тёмной комнате, а потом — близкий, грубый, моторный. «Бобик» — так все называли эти милицейские УАЗики, и сейчас это название казалось мне особенно точным, потому что машина действительно была похожа на бобика: угловатая, серая, с чего-то мятая, она подрулила к тротуару и остановилась. Дверь открылась. Из неё вышел милиционер — невысокий, широкоплечий, с круглым лицом, на котором выражение было не злым и не добрым, а каким-то бюрократическим, как у человека, который заполняет анкету и уже устал.

— Куда идёшь?

Голос был спокойный, даже мягкий, но с какой-то underneath'ой твёрдостью, как железный прут, обмотанный ватой.

— Домой.

— А что хромаешь? Садись, подвезём.

— Да нет, на тренировке травму получил. Спасибо, я почти пришёл.

Милиционер посмотрел на моё колено. Потом на моё лицо. Потом снова на колено, как будто искал в нём подтверждение или опровержение моих слов.

— Садись давай!

Он вышел из машины, взял меня за локоть — не грубо, но настойчиво, пальцы впились в ткань рубашки — и буквально затолкал на заднее сиденье. Запах внутри был специфический: бензин, резина, чей-то старый табак и что-то ещё, сладковатое и неприятное, как залежалые фрукты. На переднем сиденье сидел второй милиционер — молчаливый, с усами, которые опускались вниз, как у walrus'а, и он даже не обернулся.

— А где живёшь? А паспорт есть?

Я назвал улицу и номер дома. Руки мои были в карманах, и я нащупал паспорт — прямоугольный, твёрдый, с помятым уголком обложки. Второй милиционер молча посмотрел на первого. Первый кивнул, как будто они договорились о чём-то без слов. Машина развернулась. Я ждал, когда мы поедем в мою сторону, но поехали в противоположную. Окно «бобика» было приоткрыто, и тёплый летний ветер врывался внутрь, но не освежал, а только приносил запахи пыли и нагретого металла.

— Ща доктор тебя посмотрит, — сказал первый милиционер, не оборачиваясь.

Я был наивным. Это важно понять. Мне было двадцать четыре года, я вырос в тихом спальном районе, где милиционеры были абстрактным понятием — вроде дяди Стёпы из стихотворения, большого и доброго, который помогает старушкам переходить дорогу. Я никогда не пересекался с ними по-настоящему, не знал, как работают эти механизмы, как устроена машина, которая once'ов запущена, не может остановиться, потому что остановка означает признание ошибки, а признание ошибки в этой системе равносильно смерти. Я сидел на заднем сиденье «бобика» и смотрел в окно, и улицы мелькали мимо — сначала знакомые, потом нет — и я думал: ну подумаешь, проверят, посмотрят колено, увидят, что я трезвый, и отпустят. Это будет небольшой задержкой, не более того.

Вытрезвитель располагался в старом здании на окраине — кирпичном, двухэтажном, с облупившейся штукатуркой и окнами, которые когда-то были светлыми, а теперь стали мутными, как глаза слепой старухи. Дверь открылась с скрипом, и внутри пахнуло — я не смог бы описать этот запах одним словом, это был коктейль из хлорки, мочи, пота и чего-то едкого, химического, от которого першило в горле. Коридор был узким, с серыми стенами, на которых висели какие-то объявления, но я не стал вчитываться — в тот момент меня интересовало только одно: как быстро я отсюда уйду. Меня провели в кабинет, где сидела женщина — врач, или кто она была, — с короткой стрижкой и уставшим лицом. На носу у неё сидели очки, и она смотрела сквозь них, поверх, как будто я был не человеком, а предметом на полке, который нужно было осмотреть и поставить на место. Она сидела метрах в пяти от меня, но даже с этого расстояния я видел, что руки у неё сухие, с красными костяшками пальцев, и на безымянном пальце кольцо, врезавшееся в кожу так глубоко, что вокруг образовался бордовый валик.

— Покажи колено.

Я поднял штанину. Колено было опухшим — не так сильно, как в первый день, но заметно, кожа натянутая, блестящая.

— Штаны сними, не видно.

Я замер на секунду. Потом посмотрел на милиционеров. Те стояли у двери, скрестив руки, и лица их выражали то же бюрократическое равнодушие.

— Как — снять?

— Сними штаны. Не видно колено.

Я снял штаны. Стоял в трусах, посреди кабинета, и чувствовал себя дураком. Один из милиционеров — тот, что с усами — хмыкнул.

— Ну хули стоишь? Снимай пиджак и рубаху и пошли.

— Зачем рубаху?

— Пошёл,我说 тебе.

И я пошёл. По коридору, мимо других дверей, мимо других лиц, которые мелькнули в щелях и исчезли. Рубашка и пиджак остались в кабинете. Штаны тоже. На мне были только трусы и носки, и я шёл босиком по холодному плиточному полу, и плитка была грязной, с тёмными пятнами, от которых хотелось поднять ноги повыше.

«Палата» — это слово я использую в кавычках, потому что палата — это место, где лечат, где есть кровати с чистым бельём, где nurses ходят с графиkami и термометрами. Это было другое. Комната квадратная, метров двадцать, с окном, которое было заклеено чем-то мутно-белым — то ли краской, то ли бумагой, — так что свет проникал внутрь, но не давал ничего увидеть снаружи. Вдоль стен стояли кровати — железные, с сетками, на которые были наброшены одеяла.

Одеяла были шерстяные, колючие, серо-зелёные, без пододеяльников, и когда я сел на одну из кроватей, то почувствовал, как шерсть впивается в кожу через тонкую ткань трусов. Я посмотрел на одеяло внимательнее и увидел маленькие тёмные точки, которые двигались. Вши. Они кочевали по одеялу толпами, как жители маленького города, которые идут по своим делам, не подозревая, что кто-то на них смотрит. Мне стало тошно, но я не подал вида — просто чуть сдвинулся, чтобы меньше касаться ткани.

В палате было ещё шесть человек. Один спал — глубоким, мёртвым сном, лежа на спине, с открытым ртом, и храпел так, что стены, казалось, вибрировали. Остальные сидели на кроватях и травили анекдоты. Они рассказывали их тихо, без смеха, как молитвы, — один начинал, другой продолжал, третий заканчивал, и после каждого анекдота наступала пауза, тяжёлая, как одеяло, которое лежало у меня на коленях. Я слушал вполуха, потому что мысли были далеко. Я думал о том, что скажет мама, когда я не приду домой. О том, что завтра на работу. О том, что колено болит, и трусы — единственная одежда — и вши, и этот запах, который теперь заполнил всё, и я не могу его не чувствовать, он проник в ноздри, в горло, в лёгкие, и мне казалось, что я буду пахнуть им ещё долго после того, как выйду отсюда.

Дверь открылась с грохотом. Вошли двое — милиционер и ещё один человек, которого они вталкивали в палату. Этот человек был высоким, выше меня на голову, с широкими плечами и длинными руками, которые казались непропорциональными. На его предплечьях были наколки — я не разбирался в их значении, но видел их чётко: синие, с зелёным оттенком, как старые татуировки, которые давно затерлись, но всё ещё читаются. Лицо у него было.angular — острые скулы, глубоко посаженные глаза, тонкий рот. Он оглядел палату — быстро, профессионально, как сканер — и первым делом подошёл к спящему. Пнул его ногой. Тихо, но точно, в голень.

— Вставай, место надо.

Спящий зашевелился, перестал храпеть, но не проснулся. Браток — а я уже понимал, что это браток, по всему, по наколкам, по походке, по тому, как милиционеры его вели — не наручниками, а просто рядом, без цепи, но он шёл как на цепи — пнул ещё раз, сильнее.

Я не знаю, почему я это сказал. Может быть, потому что спящий напоминал мне кого-то — деда, который спал после обеда на диване, и его нельзя было трогать, потому что он заслужил этот сон. Может быть, потому что мне было просто противно.

— Зачем ты его трогаешь? Видишь, спит человек. Вон свободная койка, сядь и сиди.

Браток обернулся. Посмотрел на меня. Взгляд был холодный, evaluating, как будто он взвешивал меня на невидимых весах. Сосед — маленький, рыжий, с обветренным лицом — зашикал на меня.

— Ты что, не видишь, какие у него наколки!

— Мне всё равно, — сказал я. — Зачем он до человека докапывается?

Браток помолчал. Потом повернулся и сел на свободную койку. Не сказал ни слова. Спящий перевалился на бок и продолжил храпеть.

Прошло какое-то время — я не мог сказать, сколько, потому что в палате не было часов, и окно было заклеено, и время потеряло смысл, как будто его вынули из комнаты вместе с одеждой. Я всё думал, что это ошибка, что скоро разберутся, и меня отпустят. Ноги мои мерзли — босые на холодном полу — и я сидел, подтянув колени к груди, и смотрел на стену. Стена была серая, с трещиной, которая шла diagonally сверху вниз, и в трещине темнела грязь, и я думал, что эта трещина похожа на реку на карте, и если бы у меня был карандаш, я бы нарисовал вокруг неё континенты. Я встал и подошёл к двери. Постучал. Тихо, вежливо.

— Можно позвать врача?

Некоторое время ничего не происходило. Потом шаги — тяжёлые, быстрые — и дверь распахнулась. На пороге стоял милиционер — не тот, что привёз меня, другой, повыше, с широким лицом и маленькими глазами, которые сидели глубоко под бровями, как жуки под камнями. В руке у него была дубинка — чёрная, короткая, с трещиной на ручке.

— Ща я тебя вылечу!

Он замахнулся и ударил. Не сильно, скорее для устрашения, но дубинка попала мне в плечо, и боль была резкой, как укус осы. Я инстинктивно поднял руки и оттолкнул его — не ударил, просто оттолкнул, ладонью в грудь, и в тот же миг почувствовал, как сзади кто-то схватил меня за плечи. Это был браток. Он тянул меня вглубь палаты, и в ухо мне дышало жаром.

— Мента не трогай, ты что, дурак? Сесть хочешь?

Милиционер стоял в дверях, сжав дубинку, и смотрел на нас. Лицо его было красным. Я думал, что он сейчас войдёт, что он достанет нас обоих, но он не вошёл. Он просто стоял и смотрел, и я видел, что он не злится — он чего-то ждёт. Потом дверь закрылась.

Браток сел на свою койку и закурил. Откуда у него были сигареты — я не знал, он не снимал одежду, как мы, значит, его не раздели, и это было ещё одним знаком того, что он не такой, как мы, что он в другой категории, и правила для него другие.

— Ты новичок, — сказал он, выдыхая дым. — Первый раз?

— Первый.

— Запомни. Тут не твоя правота считается. Тут подпись считается. Подпишешь бумагу — уйдёшь. Не подпишешь — сиди. Им пох** на тебя. Понял?

Я не ответил. Я сидел на кровати, и плечо, куда попала дубинка, пульсировало, тупо и ровно, как метроном.

Меня выводили в коридор несколько раз. Каждый раз — другие милиционеры, но одни и те же слова. Передо мной клали лист бумаги, на котором было напечатано что-то мелким шрифтом, и говорили: «Напиши: выпил 200 грамм водки и опьянел». Я отказывался. Сначала вежливо — «я не пил, я могу сдать тест». Потом менее вежливо — «на каком основании вы меня держите?». Потом просто молча качал головой. Они увозили меня обратно в палату. Браток смотрел на меня и качал головой — не злобно, скорее снисходительно, как взрослый на ребёнка, который упрямится и не понимает, что упрямство вредит ему самому.

— Отказываешься — будешь тут сидеть, — сказал он. — Пока не подпишешь. Им пох**. Им зарплата идёт, пока ты тут лежишь. Тебе что, некуда?

Мне было некуда. Но я всё равно не подписывал.

«Выписка» произошла внезапно. Около пяти утра — я узнал время потом, а тогда просто заметил, что за окном стало светло, мутный свет просачивался сквозь заклеенное стекло, и тени в палате изменились, стали длиннее и мягче. Мне вернули одежду — рубашку, пиджак, штаны. Я оделся, и штаны казались мне чистыми и свежими, как будто я надел их впервые, хотя на них всё ещё был вчерашний запах — пиво, сигаретный дым, мой собственный пот, — но по сравнению с запахом палаты это был аромат духов. Мы с братком стояли в коридоре, и мне дали протокол на подпись. Я пробежал его глазами. Там было написано, что я был задержан на улице в состоянии алкогольного опьянения, что нарушал общественный порядок. И рядом — опись личных вещей. У братка, судя по протоколу, при себе не было ничего: ни денег, ни телефона, ни документов, ни перстней, ни цепочек. Пусто. Как будто он materializовал'ся из воздуха в момент задержания. Мой «Сименс А55» — маленький, синий, с поцарапанным экраном — стоял в списке. Триста рублей — стояли. Проездной — стоял. Всё на месте. Они не тронули даже мелочь. Видимо, решили не мелочиться.

Браток вышел следом. Он щурился на свет — утреннее солнце било ему в глаза, и лицо его сморщилось, как перезревший плод. Он подошёл ко мне и положил руку на плечо. Рука была тяжёлая, горячая.

— Слушай, брат. Там в протоколе написано, что услуги вытрезвителя — сто рублей. У меня ничего нет. Одолжишь?

Я посмотрел на него. Он смотрел на меня. Глаза его были не злые, не добрые — просто глаза, в которых стояла усталость, глубокая, многолетняя, как слой пыли на полке, которую никто не протирает.

— Давай, — сказал я.

Он кивнул. Мы вышли на улицу. Было часов пять утра, но уже светло — не утренний свет, а какой-то преждевременный, незаконный, как будто кто-то включил солнце раньше времени. Город спал, но воздух уже был тёплым, и пахло росой и бензином, и где-то далеко куковала кукушка. Браток достал мой «Сименс» — я не стал возражать — и набрал номер. Говорил тихо, быстро, называл какие-то имена и адреса. Потом убрал телефон в карман моих штанов — и я не знал, как на это реагировать, — и сказал:

— Давай пивка. Друзья приедут, выпьем.

Мы сели в скверике возле вытрезвителя — на лавочку, зелёную, с облупившейся краской, — и браток пошёл в ларёк, который почему-то уже был открыт, и вернулся с двумя бутылками пива. Пиво было холодным, и конденсат покрыл стеклянные бутылки мелкими каплями, как слезами. Я сделал глоток — и это было лучше любого пива, которое я пил в жизни, потому что оно было свободным, потому что я сидел не в палате с вшами, а на лавочке, и над головой было небо, настоящее, не заклеенное бумагой. Браток пил медленно, глядя перед собой, и я видел, что он думает о чём-то своём, и я не спрашивал о чём. Он спросил мой адрес. Я сказал. Он поклялся — клятвенно, с серьёзным лицом — что сегодня же передаст деньги, что я не пожалею. Я кивнул. Я не верил и не не верил — мне было всё равно. Мы сидели и пили пиво, и город вокруг постепенно просыпался: проехала первая машина, потом вторая, потом мимо скверика прошёл старик с собакой, и собака остановилась понюхать лавочку, и старик потянул её за поводок, и собака послушно пошла дальше. Друзья братка так и не приехали. Я допил пиво, поставил бутылку на лавочку и сказал:

— Я поеду.

— Стой, они приедут.

— Не могу. Работа.

Я сел на первый троллейбус — он подошёл пустой, с пахучими кожаными сиденьями, и я сел у окна, и город плыл мимо, и я смотрел на него, и он казался мне другим, чем вчера — более реальным, более грубым, как будто ночь в вытрезвителе содрала с него тонкую плёнку приличия, и теперь я видел, что underneath'ом.

На работе меня ждала директор. Елена Владимировна — женщина пятидесяти лет, с короткой стрижкой и привычкой улыбаться, когда хотела сказать что-то неприятное — сидела за столом и смотрела на меня, и улыбка её была такой, что мне захотелось оказаться где угодно, только не здесь.

— Зачем, — спросила она мягко, — ты ходил неуверенной походкой пьяный по улице и видом своей чичирки, торчащей из гульфика брюк, смущал нежные чувства младшего сержанта милиции?

Я не сразу понял, о чём она говорит. Потом понял: когда мне возвращали одежду, я торопился и неправильно застегнул ширинку.

-2

И кто-то из милиционеров это заметил. И они позвонили на работу. И они угрожали — да, угрожали — устроить проблемы, рассказать всем, что я был пьян, что меня задержали, что я ходил по улице с неприличным видом. И они сдержали обещание.

Я рассказал ей всё. Сначала тихо, сбиваясь, путая детали, потом — увереннее, потому что слова находили друг друга и цеплялись, как звенья. Она слушала, не перебивая. Улыбка сошла с её лица. Когда я закончил, она нажала кнопку на телефоне и сказала: «Позовите Андрея Петровича». Андрей Петрович был нашим юристом — молодой, худой, с острым лицом и манерой говорить быстро, как будто за каждым словом гнался. Он пришёл, выслушал, задал три вопроса, и мы поехали. Мы ездили весь день. В прокуратуру — я писал жалобу, сидя в тесной комнате с жёлтыми стенами, и ручка скрипела по бумаге, и за окном кричали дети. В УВД — там были другие стены, серые, и другие люди, такие же уставшие, но с другими значками на груди. В приёмную президента — я даже не знал, что такая приёмная существует в нашем городе, но Андрей Петрович знал, и мы туда поехали, и я снова писал, и рука уже болела, и буквы расплывались. В вытрезвитель — снова. Там мне дали копию протокола, которую сначала отказались выдать, но Андрей Петрович сказал что-то про статью какую-то, и копию дали. Я смотрел на неё и видел: привезён около трёх ночи. Отпущен около пяти утра. Два часа. За два часа меня раздели, положили в палату с вшами, ударили дубинкой, заставили написать ложное признание, а потом отпустили — бодрого и трезвого, как сами и записали.

Через месяц меня вызвали снова. Не в милицейский участок, а в небольшую комнату при УВД, с окном, в которое было видно двор, и во дворе росла берёза, и листья на ней были жёлтые — уже сентябрь. Два милиционера — те самые, что забирали меня в «бобик» — сидели напротив. Лица у них были бледные, осунувшиеся, как будто они болели долго и тяжело. Они извинялись. Слова падали из их ртов, как камни, тяжело и неловко, и они не смотрели мне в глаза, а смотрели на стол, на берёзу за окном, на свои руки. Я сидел и слушал, и чувствовал странное — не радость, не торжество, а какую-то пустоту, как будто я ожидал, что мне станет легче, когда они извинятся, но легче не стало, потому что два часа в той палате с вшами и хруст колена и взгляд братка и удар дубинки — это не вычеркнуть извинениями, это осталось, как татуировка, под кожей, незаметная снаружи, но ощутимая изнутри.

Браток вернул долг в тот же день, когда меня забрали в милицейский «бобик». Не мне — маме. Он пришёл к нашему дому, позвонил в дверь, и мама открыла, и он протянул ей деньги — около тысячи рублей, больше, чем я давал, — и сказал: «Передай сыну, спасибо». Мама потом рассказывала, что он был вежливый, аккуратный, и она не поняла, о чём речь, но деньги взяла. Когда я спросил, при каких обстоятельствах он занимал у меня деньги, она сказала: «Не стал рассказывать. Говорил, не важно». И я не стал.

-3