Её клетчатый чемодан я выбросила сама. Подняла с пола в прихожей, протащила через порог и с размаху поставила на бетон лестничной клетки. Надя стояла в носках, без плаща, и смотрела на меня так, будто это я сошла с ума.
— Плащ, — сказала я. — Сейчас вынесу.
И закрыла дверь.
А теперь по порядку.
Мы с Надей познакомились в «Одноклассниках» в две тысячи двенадцатом. Она написала первой: увидела, мол, у общей знакомой вашу страницу, захотелось поздороваться. Я ответила — я вообще человек простой, кто напишет, тому и отвечу. Слово за слово, и пошла переписка. Каждый день, по много лет.
Серёжа тогда был жив. Иногда заглядывал через плечо:
— С кем строчишь?
— С Надей, из Калуги. В интернете познакомились.
— А, — говорил он и уходил к телевизору.
Серёжа был человек негромкий. Не плохой, не хороший — удобный. Такой, который рядом, а в голову не пускает. Я за двадцать пять лет привыкла и перестала заглядывать.
Восемь лет назад его не стало. Инфаркт, прямо на работе. Первой в ту ночь я позвонила не дочери, не сестре, не соседке Вале. Я позвонила Наде. Она три часа просто слушала, как я молчу, и изредка говорила «я здесь». Вот после той ночи она и стала для меня своей.
И вот — двенадцать лет спустя — мы решили наконец встретиться. Она взяла «Ласточку» до Киевского. Я поехала встречать. Клетчатый чемодан, бежевый плащ, объятия на перроне, я ревела в её воротник. Привезла домой, посадила за стол, кормила яблочным пирогом. Первые дни было хорошо. Так хорошо, как мне последний раз было, наверное, при живом Серёже.
Странности начались дня с третьего.
Я заваривала чай. Надя стояла рядом и вдруг сказала:
— Слабенько ты завариваешь. Он же всегда покрепче любил, почти чёрный.
Я замерла с чайником в руке.
— Кто — он?
— Ну Серёжа твой. Ты же сама мне писала когда-то, не помнишь?
Самое паскудное — я правда не помнила. Не помнила, говорили мы про чай или нет. За двенадцать лет переписки всё обсудили, может, и про чай было. А может, и не было. И эта её спокойная уверенность — «ты же сама писала» — как будто она про мою жизнь знает больше, чем я сама.
Я тогда промолчала. Но зацепило.
Потом она переставила у меня кружки в шкафчике — «так удобнее тянуться». Полезла перебирать книги в комнате. Про диван сказала — «а вы его так и не поменяли, он же ещё в нулевых скрипел». Я стояла и думала: какое «ещё». Откуда «ещё». Мы с ней познакомились в двенадцатом году, диван этот Серёжа до знакомства с ней сто раз купить успел бы.
К середине второй недели меня уже начинало потряхивать, когда она выходила из комнаты. Но я ничего не говорила — что я скажу? «Надь, ты как-то странно себя ведёшь»? Она гость, она приехала, я её ждала двенадцать лет.
На пятнадцатый день, вечером, мы сидели на кухне с чаем. Надя отодвинула кружку, сцепила руки в замок и посмотрела на меня.
— Тань. Давай я тебе наконец скажу, зачем приехала.
— Ну.
— Я не просто подруга из интернета. Я первая жена Серёжи. Мы расписались в восемьдесят восьмом. Полгода прожили, развелись.
Я сидела и молчала. Слышала, как в батарее что-то тикнуло. Как за окном хлопнула дверь машины.
— Двадцать пять лет, — сказала я. — Он мне двадцать пять лет ни слова не сказал.
— Он вообще был закрытый, Тань. Я его знала другим. Он со мной стихи читал. Джаз ставил — Колтрейна, он Колтрейна обожал. А тебе, получается, ничего.
Она говорила это ровно. Не злорадно — хуже. Сочувственно. Как старшая.
— Ты когда мою страницу нашла? — спросила я.
— В двенадцатом.
— И что — сразу решила написать?
— Ну. Стало интересно. На кого он меня променял.
— Двадцать четыре года спустя стало интересно?
Надя пожала плечами.
— А потом втянулась. Ты знаешь, Тань, это ведь странная штука. Ты мне про него рассказывала всё эти годы. Как он храпит, как он борщ хвалит, как он в гараж уезжает. А я слушала и думала: надо же. Он вот такой теперь. Мой Серёжа.
Мой Серёжа. Она так и сказала.
— То есть ты двенадцать лет, — медленно проговорила я, — читала мои письма про моего мужа и считала его своим?
— Тань, не надо так. Я же не со зла.
— А с чего? С любви?
— Я не знаю, как это назвать. Просто он был важный для меня человек. И когда я поняла, что могу узнавать, как он живёт, — я не смогла остановиться. А потом он умер, и ты мне позвонила. И я… я была ему ближе, чем ты подумала. Я была его вдова, Тань. Такая же, как ты.
Вот тут меня и накрыло. Не крик, не слёзы — что-то холодное в груди. Я встала.
— Надь. Собирай вещи.
— Тань, ты чего…
— Собирай вещи. Сейчас.
— Ночь на дворе, я куда пойду?
— На вокзал. До Калуги «Ласточка» утром, переждёшь в зале ожидания. Не впервой, наверное.
Она заморгала.
— Ты меня гонишь?
— Я тебя выношу. Вместе с чемоданом.
Я пошла в её комнату, сгребла с кровати её кофты, юбку, косметичку, скинула в чемодан как попало. Она стояла в дверях и что-то говорила — я не слушала. Застегнула чемодан, выволокла в прихожую. Подняла. Открыла дверь.
Вот тут и произошло то, с чего я начала. Чемодан на бетон. Дверь.
Она колотилась минуты три. Кричала что-то про то, что я не понимаю, что она любила его всю жизнь, что у меня нет права её выставлять. Потом стало тихо. Я посмотрела в глазок — стоит, растерянная, в носках, с чемоданом у ног. Открыла дверь, молча протянула ей плащ и сумку. Закрыла снова.
Села на табуретку в коридоре и сидела, наверное, с полчаса.
Потом встала и полезла на антресоль.
Серёжина коробка с документами стояла там, где он её оставил перед смертью. Я её после похорон ни разу не открывала — не могла. Открыла сейчас. Внутри всё было разложено по папкам — он любил порядок. В самом низу лежал советский паспорт. Я открыла страницу семейного положения. Штамп о браке, восемьдесят восьмой год. Имя: Надежда. Штамп о расторжении — через полгода.
Хранил. Тридцать шесть лет хранил. И ни слова.
Под паспортом лежала пластинка в потёртом конверте. Колтрейн, «A Love Supreme». Я посмотрела на неё и почему-то вспомнила, что проигрыватель у Серёжи был всегда. Стоял в зале на полке, накрытый салфеткой. Рабочий. Он при мне его ни разу не включал.
Я взяла пластинку и пошла в зал. Сдёрнула салфетку с проигрывателя. Поставила. Игла пошла по винилу, шипение, потом саксофон.
Я никогда этого не слышала. За двадцать пять лет — ни разу.
И вот тут я поняла одну вещь, которую Надя не поняла и никогда не поймёт. Она думала, что знала моего мужа. Потому что он с ней полгода слушал джаз и читал стихи. А я с ним прожила двадцать пять лет, родила дочь, похоронила его — и не знала, что он слушает Колтрейна.
Получается, мы обе его не знали. Каждая — свой кусок.
Только я с этим куском прожила жизнь. А она приехала через тридцать шесть лет, чтобы этот мой кусок у меня отнять. Не смогла.
Пластинку я не сломала. И в мусоропровод не понесла. Паспорт положила обратно в коробку, коробку обратно на антресоль. Пластинку оставила на проигрывателе.
Пусть играет. Мне ещё разбираться, кто это был — мой муж. Двадцать пять лет впереди на то, чтобы разбираться, уже не будет. Но вечер — есть.
Надю я из друзей удалила утром. Номер заблокировала. Дочери пока ничего говорить не буду — не её это история, моя.
А чай я себе заварила покрепче. Почти чёрный. Попробовала — горько. Вылила, заварила как всегда.
Он любил покрепче. Я люблю послабее. Это, оказывается, тоже можно — жить рядом и любить по-разному.