— Пять, пять. Пять, пять.
Нина Сергеевна считала пальцы у кювеза. У одного правнука, у второго. Медсестра с бейджиком «Алёна» говорила что-то про докорм, а Нина кивала и не слышала, потому что смотрела на ручку внучки Насти в соседнем кювезном отсеке — розовую, с обручальным колечком, которое после родов уже болталось, — и думала: «Господи, мне пятьдесят девять, а я уже прабабушка».
Настя лежала в палате, отходила от кесарева. Олька, дочь, стояла в коридоре с пакетом памперсов и смотрела на мать так, как смотрят на налогового инспектора. Исподлобья.
— Мам, зайди ко мне на минуту. В двести четвёртую.
— Куда? Ты же не рожала.
— В двести четвёртую. Там пусто.
Нина поправила сумку-переноску с морсом и пошла. Двести четвёртая была на двоих, обе койки заправлены, на тумбочке — забытый кем-то мандарин.
Оля закрыла дверь. Спиной. И сразу села на край койки так, будто ноги не держали.
— Мам, сядь.
— Оль, что случилось? С Настей?
— С Настей всё хорошо. Сядь.
Нина села. Поставила сумку на пол. В коридоре скрипнули колёса каталки.
— Мам. Настя — не от Саши.
Нина моргнула.
— В смысле.
— В прямом. Это было за полгода до того, как он вернулся из командировки. Корпоратив. Я не хотела, мам, правда не хотела, так получилось. Потом я посчитала сроки и поняла. А Саше сказала, что недоношенная. Ты помнишь, Настя же маленькая родилась, два восемьсот.
— Оль.
— Мам, пожалуйста, не перебивай, я сейчас всё скажу, а то не смогу.
Оля держала в руках угол казённой простыни и мяла его так, будто это тесто.
— Саша не знал. Никто не знал. Я десять лет тебе врала, мам. И Ларисе Петровне врала. И Насте врала. А сейчас, когда Настя родила, я подумала — ну всё, у меня внуки, у меня жизнь дальше поехала, а во мне эта штука сидит и сидит. Прости меня.
Нина смотрела на мандарин и понимала, что надо что-то сказать, а сказать было нечего. В голове крутилось одно: Саша погиб, ему поставили памятник в родном посёлке под Выборгом, и на этом памятнике написано «Любимому сыну, мужу, отцу». А теперь, получается, отцу — это ошибка.
— Ты это зачем мне сейчас говоришь? — наконец спросила Нина.
— Затем, что Настя уже сама мать. Ей восемнадцать. Я должна ей сказать.
— Когда?
— Скоро. Может, через месяц. Когда встанет на ноги после кесарева.
Нина встала. Взяла сумку. На пороге обернулась.
— Оль, я тебе сейчас ничего не скажу, потому что я сама не знаю, что я думаю. Я посижу у Насти, понянчу. Потом поеду домой. А ты лежи тут со своей совестью, раз она у тебя вдруг проснулась.
И закрыла дверь. Тихо. Хлопать дверьми Нина Сергеевна не умела с тех пор, как муж в девяносто восьмом ушёл к младшей и она научилась держать себя в руках на людях.
На стоянке села в белую Ладу Гранту. Минут пятнадцать просто сидела. Не плакала. Смотрела перед собой на руль.
Потом завела машину и поехала.
***
Через три дня Настю с близнецами выписали. Нина приехала к ним — в ту самую двушку на Гражданке, которую Лариса Петровна, Сашина мать, переписала на Настю в восемнадцатом, сразу после того, как Сашу привезли в цинке.
— Ба, ну как хорошо, что ты приехала! — Настя обняла её одной рукой, во второй держала бутылочку. — Я с ума схожу. Они в разное время просыпаются, представляешь? Один заснул — второй заорал. Мама уехала в аптеку.
— Давай я покормлю. Ты поспи.
— Ба, я тебя обожаю.
Настя ушла в спальню и через четыре минуты уже спала, лицом в подушку, как в детстве, когда Нина забирала её из садика и везла к себе на выходные.
Нина села в кресло с младшим — его назвали Тимофей, а старшую Соня, — и стала кормить из бутылочки. Тимофей сосал жадно, давился, выпучивал глаза. Глаза у него были серые. А у Насти — голубые, в Сашу. Ну вот Нина всегда так и думала: в Сашу.
Теперь она смотрела на Тимофея и пыталась понять, на кого он похож. На отца Насти — того, которого она никогда не видела и о котором Оля до сих пор не сказала ни слова. На Олю. На покойного Нининого мужа. Ни на кого. Был похож на младенца.
Щёлкнул замок. Вошла Оля с пакетом из аптеки.
— Мам, я смесь взяла, прокладки и термометр ушной, там электронный сломался.
— Поставь в холодильник.
— Смесь в холодильник?
— Прокладки туда, ну что ты как маленькая.
Оля ушла на кухню. Было слышно, как она разбирает пакет, шуршит, открывает холодильник. Потом села напротив Нины, в другое кресло.
— Мам.
— Угу.
— Ты со мной будешь разговаривать?
— Я с тобой разговариваю.
— Ты понимаешь, о чём я.
Нина переложила Тимофея на плечо, похлопала по спинке. Он смачно срыгнул и улыбнулся. Или это не улыбка была, а газики, кто их разберёт.
— Оль, ты хочешь, чтобы я сказала: «Дочь, всё нормально, я тебя прощаю»? Я тебе этого не скажу. Я не знаю, что я скажу. Мне надо время.
— Мам, а если я Насте расскажу — ты как? Ты меня поддержишь?
— Я подумаю.
— Мам, это важно.
— Оль, мне важно сейчас этого ребёнка покормить и не уронить. Остальное подождёт.
Оля встала и пошла на кухню. Через минуту оттуда потянуло жареным луком. Оля всегда, когда нервничала, что-то готовила, и всегда с луком, потому что лук можно было резать и делать вид, что глаза слезятся от лука.
***
В ту ночь Нина осталась у Насти. Спала на диване, между кормлениями вставала, меняла подгузники. Под утро, часа в четыре, когда оба близнеца наконец заснули одновременно, она сидела на кухне и пила воду из-под крана, потому что кипятить чайник было лень.
И вспомнила хоспис.
Хоспис был на Поклонной, в двадцать первом, в марте. У Ларисы Петровны был рак поджелудочной, четвёртая стадия. Нина приезжала к ней два раза в неделю, потому что из родных у Ларисы оставалась одна Настя, а Настю возить в хоспис было нельзя.
В тот день Лариса попросила:
— Нинка, посиди. Врач ушёл. Посиди.
Нина села на стул рядом с койкой. Лариса лежала, худая, с жёлтым лицом, но волосы ей накануне накрасила племянница, и это было нелепо и трогательно — аккуратная седая стрижка на умирающей женщине.
— Нин, я тебе одну вещь скажу. Ты только никому.
— Конечно, Лар.
— Настя — не Сашина дочь.
Нина тогда подумала, что это бред. Обезболивающие. У Ларисы путаются мысли.
— Лар, ты что говоришь.
— Я в своём уме, Нин. Ей два года было, у неё стригущий лишай, Ольга её в поликлинику возила, анализы сдавали. И группу крови тогда определили. У Саши первая отрицательная. У Ольги вторая положительная. У Насти — третья. Ты подумай сама.
Нина сидела и молчала. Она в группах крови не разбиралась, она всю жизнь логопедом отработала, дети с шепелявостью и ротацизмом. Но слова «подумай сама» услышала.
— И что?
— Ничего. Квартиру я на неё всё равно переписала. Ты, Нин, пойми. Сашки нет. А Настька — вот она. И она моя, потому что я её с рождения на руках носила. Кровь не вода, Нин, — но десять лет на руках это тоже не вода.
— Лариса, а Оля знает, что ты знаешь?
— Нет. И не надо. Я умру, ты промолчишь. Настьке квартира достанется. Оля пусть живёт со своей совестью, если она у неё есть.
Лариса Петровна умерла через одиннадцать дней. Завещала Насте квартиру, Нине — своё кольцо с рубином, которое Сашин отец подарил ей на серебряную свадьбу. Оле — ничего. Оля потом обижалась, но вслух ничего не говорила, потому что понимала: Лариса её не любила.
И вот три года Нина носила это знание. Три года смотрела на Олю и молчала. Три года смотрела на Настю и думала: «А ведь это не моя внучка по крови, это чужой мужчина, о котором я ничего не знаю». И три года убеждала себя, что это неважно, потому что Настя звала её бабушкой и рисовала ей открытки на Восьмое марта.
А теперь Оля сидит на кухне и жарит лук и собирается всё рассказать.
Нина допила воду и пошла к дивану. Легла. Уснуть не смогла. Так и пролежала до семи утра, глядя в потолок.
***
На девятый день после выписки Оля позвонила в семь вечера.
— Мам, ты дома?
— Дома.
— Я к тебе приеду. На полчаса.
— Приезжай.
Оля приехала через сорок минут, мокрая — на улице шёл мелкий дождь, а зонтик она не взяла. Скинула куртку в прихожей, прошла на кухню. Нина уже поставила чайник — не потому, что хотела чай, а потому, что так положено, когда дочь приходит.
— Мам, я решила. Я на следующей неделе скажу Насте.
— Ты сядь сначала.
Оля села. Нина налила ей чай в большую чашку. Себе — в маленькую.
— Оль, я тоже тебе кое-что скажу. Я три года ношу это в себе и больше не могу.
Оля поставила чашку. Зрачки стали большие, как у кошки в темноте.
— Мам, что?
— Лариса Петровна знала.
Оля смотрела на мать и не моргала.
— Что знала.
— Что Настя не Сашина. Она в двадцать первом мне сказала. В хосписе. Ей группу крови сравнили, когда Насте два года было. У Саши первая отрицательная, у тебя вторая положительная, а у Насти третья. Такого не бывает, Оль. И она знала.
— И ты.
— И я знала. Три года.
Оля встала. Подошла к раковине. Постояла спиной. Потом обернулась, и лицо у неё было странное — не злое, не плачущее, а удивлённое, как будто её разыграли.
— Мам, ты мне это сейчас зачем говоришь?
— Затем, что ты Насте собралась сказать. А я подумала — пусть ты знаешь, что ты не одна такая. Что три женщины в нашей семье это знали и молчали. Лариса, я, и теперь ты.
— А квартира?
— Что квартира.
— Квартиру Лариса переписала на Настю, зная, что это не её внучка по крови. Значит, она. Она тоже.
— Она решила, что это её внучка — по десяти годам. И я решила. А теперь ты решаешь.
Оля опустилась на стул. Взяла чашку обеими руками, но не пила. Смотрела на стол. На столе лежала вчерашняя газета с недоделанным кроссвордом.
— Мам, значит, квартира всё равно Настина. Она её получила от бабушки, которая знала правду. Значит, это не обман.
— Не обман.
— А то, что я Саше не сказала — это обман.
— Это обман.
— И если я сейчас Насте скажу — то что я скажу? Что я её отца придумала?
— Ты ей скажешь то, что хочешь сказать. Я тебе не указ.
Оля поставила чашку. Встала. Подошла к Нине, села рядом на табуретку, прижалась лбом к её плечу. Так они не сидели лет двадцать, с тех пор как Оля школу заканчивала и ревела, что её Димка Коротков бросил.
— Мам, а ты бы что на моём месте сделала.
— Не знаю, Оль. Я не на твоём месте.
— Мам.
— Я бы, наверное, молчала. Я бы подумала, что правда — это такая штука, которая одному человеку облегчит, а другому жизнь переломает. И спросила бы себя: а я для кого хочу сказать? Для Насти? Или для себя, чтобы совесть не мучила?
Оля не отвечала. Дышала в плечо, и Нина чувствовала, что у дочери мокрое лицо, но не смотрела, потому что если посмотришь — Оля отстранится.
— Мам, я для себя.
— Ну вот.
— И что теперь.
— Теперь иди домой. К Насте. К внукам. Подумай неделю. Ещё подумай. Не решай сегодня.
***
Оля ушла. Нина помыла чашки. Села на диван, включила телевизор, но звук убрала. На экране показывали какой-то кулинарный конкурс, два мужика жарили стейки, жюри хмурилось.
В половине одиннадцатого позвонила Настя.
— Ба, ты не спишь?
— Не сплю, солнышко.
— Ба, ты можешь завтра прийти? Мама уехала к себе, она какая-то странная сегодня вернулась, я одна с двумя, я с ума сойду.
— Приду.
— Ба, я тебя люблю.
— И я тебя, Насть.
Нина нажала отбой. И вот тут, впервые за девять дней, у неё внутри что-то отпустило. Потому что она поняла одну простую штуку: Настя звонит ей, Нине. Не матери. Бабушке. И слово «бабушка» — это не про кровь. Это про то, кто приедет в одиннадцать вечера менять подгузники.
***
Прошло три недели. Ноябрь. На детской площадке под домом ни одного ребёнка.
Нина приехала к Насте с утра. Настя открыла дверь, держа на руках Соню. Соня плакала.
— Ба, здравствуй. Мама на кухне, чай делает.
Оля действительно была на кухне. В том же халате, в котором выписывалась из роддома, когда Настю привезли. Халат был когда-то голубой, а стал серый. Оля его не выбрасывала, это был её талисман.
— Мам, привет. Я чайник поставила.
— Привет.
Нина сняла пальто. Повесила. Прошла на кухню. Села. Оля налила ей чай. Не в большую чашку — в маленькую, голубую, в цветочек, из того сервиза, который Лариса Петровна подарила Оле на свадьбу.
— Мам, я решила.
— Что решила.
— Не буду говорить.
Нина помешала ложечкой чай, хотя сахар туда не положила.
— Почему.
— Потому что Настя — моя дочь. И Лариса знала, и ты знала, и я знаю. Если это узнает Настя — это уже четвёртая женщина, которая будет носить это в себе всю жизнь. А я не хочу ей такой подарок делать. Пусть живёт.
— А ты.
— А я буду жить со своим. Я его восемнадцать лет ношу, ещё поношу.
Нина кивнула. Поднялась. Подошла к буфету. Открыла верхний ящик. Там в коробочке из-под часов лежало кольцо Ларисы Петровны — с маленьким рубином, в простой оправе, белое золото потемнело с годами.
— Насть, подойди.
Настя пришла на кухню, держа Соню. Соня уже не плакала, спала.
— Ба, что?
— Насть, я это кольцо три года прятала. Мне его Лариса Петровна завещала. А я подумала — ты уже мать, тебе оно нужнее. Она тебе его оставила, по сути. Через меня. Носи.
Настя посмотрела на кольцо. На мать. На бабушку.
— Ба, оно красивое.
— Примерь.
Настя переложила Соню на плечо. Правой рукой взяла кольцо. Надела на безымянный палец. Кольцо оказалось велико — у Ларисы были толстые пальцы, а у Насти худые, после родов ещё не отошли отёки, но всё равно худые. Кольцо провернулось камнем вниз.
— Ба, оно мне велико.
— Подгонишь в ювелирке. Носи.
Настя обняла Нину одной рукой. От Насти пахло молоком и детской присыпкой. Оля стояла у плиты и смотрела на них, и Нина поймала её взгляд.
В этом взгляде Оли было сразу всё. Облегчение. Вина. Благодарность. Страх. Всё, что бывает у человека, когда он понял, что пронесло, но понял ещё и то, что это «пронесло» — оно до первого анализа крови, до первой больницы, до первого вопроса Насти: «Мам, а почему у меня третья группа, если у папы первая».
Нина повернулась к плите. Взяла чайник — он уже остыл. Поставила на конфорку. Включила газ. Щёлкнула один раз, второй, третий. Газ загорелся синим венчиком.
Из комнаты закричал Тимофей. Настя отдала Соню Оле и пошла к нему. Оля прижала Соню к себе.
— Мам, спасибо.
— За что.
— Ты знаешь за что.
Нина не ответила. Достала из шкафчика заварку, насыпала в чайник-заварник две ложки, залила кипятком. Накрыла полотенцем. Села обратно за стол. Отхлебнула из своей маленькой голубой чашки.