– Убери тарелку.
Коля сказал это ровно, не поднимая глаз от газеты. Вика сидела напротив, доедала макароны. Тарелка, чашка, вилка – всё это она должна была унести в раковину. Два года. Сорок семь раз я слышала похожую просьбу и столько же раз – крик в ответ.
– Я тебе не прислуга!
Она встала так резко, что стул опрокинулся. Макароны на вилке упали на стол. Коля медленно сложил газету, посмотрел на меня. Я кивнула. Это значило: молчи, я разберусь.
– Вика, – сказала я спокойно. – Он попросил тебя убрать твою же тарелку. Не его. Твою.
– А почему ты всегда на его стороне?
Я не ответила. Встала, подошла к полке, достала серый блокнот. Открыла на закладке. Сорок седьмая запись. Дата, время, повод – «тарелка». Села обратно за стол, поставила галочку. Вика смотрела.
– Ты что, записываешь?
– Записываю.
– Зачем?
– Для себя.
Она замерла на секунду. В её глазах мелькнуло что-то – не злость, а растерянность. И тут же – снова то привычное, актёрское, с дрожащим подбородком.
– Значит, я для тебя – статистика? Галочка? Мама, ты сдурела?
Я закрыла блокнот. Положила на стол. Руки не дрожали – я давно научилась держать их спокойно.
– Это не ты – статистика. Это сколько раз ты устроила скандал из-за ерунды. Сорок семь. За два года. В среднем – два в месяц. Иногда три.
Коля встал, молча отнёс свою тарелку в раковину. Прошёл мимо, коснулся моего плеча кончиками пальцев. Это он умел – касаться так, чтобы я помнила: я не одна. Вика увидела и взорвалась.
– Конечно! Пусть он себе тарелки моет! Тиран домашний! Я здесь как в тюрьме живу!
Дверь её комнаты хлопнула так, что зазвенели чашки в шкафу. Коля вернулся, сел, снова развернул газету. Один раз за два года он не выдержал – сказал: «Вика, хватит». Она заорала так, что соседи стучали по батарее. Я смотрела на блокнот. Сорок семь.
– Марин, – сказал он негромко. – Может, ей к отцу? Хоть на лето?
– Артём её не возьмёт. У него там Света, малыш.
Он кивнул, но ничего не ответил. Коля вообще мало говорил. Тишина. Человек, который не орёт. И вот – эта тишина теперь была виновата во всём.
Я пошла на кухню, открыла кран. Вода зашумела, заглушая мысли. Я стояла и смотрела на руки – свои, сорокалетние, с короткими ногтями. Спать хотелось так, что сводило челюсть. Я уже и забыла, когда последний раз высыпалась. Последние два года я слышала каждый скрип её двери. Ночью она ходила на кухню – громко, демонстративно. Днём хлопала дверьми. Утром не вставала до одиннадцати, потом ныла, что не выспалась.
На подоконнике стояла фотография – мы втроём, в день росписи. Я, Коля, Вика. Вика улыбается. Вика на той фотографии ещё не знает, что через полгода начнёт войну. Ну или знает – у неё всегда был этот тихий взгляд, которым она смотрела на Колю в загсе. Я тогда думала – стесняется. А она запоминала врага.
Вечером она вышла из комнаты только один раз – за водой. Прошла мимо, не глядя. На мне была старая кофта Коли, пахнущая его мылом. Вика поморщилась, будто я надела что-то непристойное.
– Скоро ужин, – сказала я.
– Я не голодна.
– Там твой любимый сыр.
– Не хочу.
Ушла. Я стояла посреди коридора и думала: вот сейчас она сядет на кровать, возьмёт телефон и напишет что-нибудь. Что-нибудь такое, что я потом буду читать у подруги в скрине. «Меня дома не понимают». «Отчим – деспот». «Мама выбрала его».
Так и оказалось.
***
Телефон завибрировал в девять вечера. Подруга, Оля, мать Викиной одноклассницы. «Марина, прости, но мне Настя показала. Ты видела, что Вика написала?»
Я открыла скрин. Вика писала в общем чате класса. Длинный пост, с эмодзи.
«Девочки, я не могу больше. Мама меня продала. Этот её новый муж – домашний тиран. Орёт из-за каждой мелочи. Я в собственной квартире боюсь на кухню выйти. Она ведёт на меня какой-то блокнот, представляете? Как в концлагере. Сорок семь пунктов. Я уже думаю, куда сбежать».
Я прочла два раза. Потом три. Мысль первая – Коля никогда не орёт. Он вообще не повышает голоса. За два года я не слышала его крика ни разу. Мысль вторая – ей пишут уже двенадцать одноклассниц. «Бедняжка». «Какой ужас». «Ты сильная». Мысль третья – блокнот. Она всё-таки запомнила.
Я показала Коле. Он прочёл стоя. Лицо не изменилось. Только желваки – один раз.
– Ну, я тиран, – сказал он. – Понял.
И ушёл в ванную. Я села за стол. Руки легли сами – на блокнот. Я открыла его снова. Я начала вести его тогда же, когда Коля переехал – просто фиксировать события, без оценок. Дата, повод, что сказала, что сказал Коля, что сделала я. Через полгода я увидела систему. Систему звали Вика.
Встала, пошла к её двери. Не постучала – зашла сразу. Вика лежала с телефоном, наушник в ухе. Увидела меня – сдёрнула.
– Что?
– Ты это написала?
Я показала скрин. Она посмотрела. Спокойно так, даже с интересом.
– И что?
– Это неправда. Про Колю – неправда. Про блокнот – неправда. Он не концлагерь, он для того, чтобы я не сошла с ума.
– Мам, это мой личный чат. Ты не имеешь права читать.
– Мне прислала мать твоей одноклассницы.
– Стучат друг на друга, стукачи.
Я села на край её кровати. Взяла её телефон – спокойно, без рывка. Она не успела опомниться. Открыла тот чат. Нашла её пост. Нажала «удалить». Перечитала ещё раз – да, стёрт. Положила телефон на тумбу.
– Ты охренела?
– Возможно.
– Это моя страница!
– А это мой муж. Которого ты по телефону сделала тираном. При двенадцати свидетелях. В четырнадцать лет – это уже клевета, Вика. Не смех. Не «шутка в чате». Клевета.
Она села. Резко. Лицо красное, но глаза сухие. Не успела включить слёзы – я слишком быстро вышла.
На кухне я налила себе воды. Выпила. Потом ещё стакан. Руки чуть дрожали – впервые за долго. Я сама удивилась. Потом поняла: это не от злости. Это от того, что я впервые сделала что-то сама. Не сглаживала. Не объясняла. Не терпела.
Коля вышел из ванной, в халате, мокрые волосы зачёсаны назад. Посмотрел на меня.
– Ты пила?
– Воду.
– А-а.
Сел напротив. Мы молчали минут пять. Потом он сказал:
– Я сегодня в гостиной лягу.
– Почему?
– Она пусть знает, что выгнала. Если я тиран – пусть видит, как тиран спит на диване.
Он улыбнулся – уголком. Я не поняла, шутит или нет. Ночью я слышала, как он ворочается – диван у нас короткий, ему неудобно. А я лежала в спальне, одна, на широкой кровати, и не могла уснуть.
Она включила музыку в двенадцать. Громко. Я встала, постучала. Она выключила. В два включила снова. Я не пошла. Я просто лежала и думала: завтра надо купить беруши.
А потом подумала: нет, не надо. Надо что-то другое.
Что – я ещё не знала.
***
Прошла неделя. Коля вернулся в спальню. Вика вела себя тихо, почти вежливо – это всегда было плохим знаком. Я знала её с пелёнок. Тишина у неё значила не мир, а подготовку.
В субботу приехала моя сестра Ира, с мужем. Я готовила плов, Коля чинил в ванной полочку. Вика сидела на кухне – резала огурцы для салата. Я попросила её помочь, она согласилась. Даже улыбнулась мне. Я обрадовалась.
Сели за стол. Ира рассказывала про работу, муж её – про рыбалку. Коля молчал, как всегда, но улыбался. Вика ела. Потом вдруг подняла голову.
– Тёть Ир, а можно я у вас поживу немножко?
– У меня? – Ира удивилась. – А что случилось, зай?
– Да ничего. Просто тяжело дома.
– Почему тяжело?
Вика пожала плечами. Посмотрела на меня. Потом на Колю. И – я поняла, что сейчас будет.
– Он меня при всех унижает. Вчера сказал, что я овца тупая. Мама слышала – промолчала.
Я опустила вилку. Коля медленно поставил стакан. Ира посмотрела на меня – растерянно. Муж её – на Колю.
– Коль, ну ты даёшь, – сказала Ира.
– Я не говорил, – сказал Коля.
– Вика, – сказала я. – Когда это было?
– Вчера. Вечером. Когда ты в ванной была.
– Я в ванной вчера была десять минут. С семи сорока до семи пятидесяти. Коля в это время смотрел матч в зале. Ты была в своей комнате. Вы не пересекались.
Она моргнула. Один раз. Я увидела это – быстрый, как у рыбы, взмах ресниц. Потом она поджала губы.
– Значит, я соврала. Значит, я – вруша. Всем удобно.
– Докажи, – сказала я. – Ты говоришь, что он тебя унижал. Где свидетели? Где записи? Когда это было?
Она молчала.
– Ты только что придумала разговор, которого не было. При родной тёте. Зачем?
– Затем, что ты меня не слышишь!
Она встала. Толкнула стул. Ушла. Ира сидела, не двигаясь. Потом тихо сказала:
– Марин, что-то у вас не то.
– Я в курсе.
– Ты думала, что с ней делать?
– Думала. Отправить к Артёму. Но у него Света с малышом. Он не возьмёт.
– Ты спрашивала?
Я не ответила. Потому что не спрашивала. Потому что боялась ответа – «не возьму». Потому что тогда пришлось бы признать: мне некуда её деть. И приходится жить так.
Ира с мужем уехали рано. На кухне остались мы с Колей. Он мыл посуду. Я вытирала. Молчали.
– Коля.
– Да.
– Я первый раз в жизни сказала ей: докажи.
– Молодец.
– Она этого не ожидала.
– Я вижу.
Я повесила полотенце. Посмотрела на него. На его руки в мыльной воде, на шею в пятнышках от ремонта.
– Мне страшно, – сказала я.
– Чего?
– Что дальше будет хуже.
Он кивнул. Не стал говорить, что нет, не будет.
Вечером я легла рано. Коля ещё смотрел какой-то матч, я слышала приглушённые голоса комментаторов через стену. Я лежала и думала об Артёме. О том, как мы расходились. Вике было семь, и она всё поняла. Артём тогда уходил не из-за другой женщины – просто устал. Мы три года не разговаривали друг с другом по-человечески. Вика жила в этом и запоминала.
Она помнит папу как того, кто ушёл. А меня – как ту, кто не удержала. И вот когда я привела Колю – она поняла: мама нашла замену. Раз заменила папу – значит, и меня может заменить.
Я читала про это в статье у психолога. Четырнадцать лет – возраст, когда подросток ищет доказательства, что его не бросят. И если не находит – ломает отношения сам. Чтобы бросить первым, пока он ещё готов к удару.
Я это понимала. Я это прощала. Два года я прощала.
Но когда она рассказала Ире выдуманный диалог – что-то во мне сдвинулось. Маленький гвоздик, который держал всю конструкцию. Я лежала в темноте и думала: вот, сегодня она врёт тёте. Завтра соседке. Послезавтра – участковому. И при каждом её вранье я буду садиться рядом и объяснять: «она подросток, не со зла». А Коля будет молчать. И сорок седьмая запись в блокноте станет семьдесят седьмой.
Я не могла представить это «дальше». Я только знала, что «дальше» меня убьёт. Или его.
На следующий день Вика не выходила из комнаты до вечера. Когда вышла – прошла мимо меня с высоко поднятой головой. Это тоже был её приём – обиженное молчание. Обычно я ломалась на второй день: приносила чай, заглядывала, спрашивала «всё в порядке?». Сейчас я не принесла чай. Я просто готовила ужин и слушала, как она ходит из комнаты в ванную, из ванной в комнату. Демонстративно.
Вечером Коля пришёл с работы, сел за стол. Вика не вышла ужинать. Коля спросил:
– Позвать?
– Не надо. Сама выйдет, если проголодается.
Он посмотрел на меня. Чуть поднял бровь. Я раньше всегда выносила ей в комнату тарелку. Всегда. Два года подряд.
Вика вышла в одиннадцать. Открыла холодильник, достала колбасу, отрезала кусок, съела стоя. Смотрела на меня вызывающе.
– Ты не принесла мне ужин.
– Нет.
– Почему?
– Потому что ты не маленькая.
– Раньше приносила.
– Теперь не буду.
Она пожала плечами. Ушла к себе. Я посидела ещё полчаса на кухне и пошла спать. Коля уже лежал, читал с телефона. Я легла рядом.
– Я её больше не буду ловить, – сказала я в потолок.
– В смысле?
– Когда падает. Не буду.
Он ничего не ответил. Только нашёл мою руку под одеялом.
Дальше действительно стало хуже.
***
В четверг я вернулась с работы в семь. В коридоре пахло её духами – сладкими, девичьими. Она сидела на кухне за столом. Рукав толстовки задран до локтя. На предплечье – пятно. Тёмно-синее, с зеленоватым краем.
Я поставила сумку. Подошла. Села напротив.
– Это что?
– Синяк.
– Откуда?
Она долго молчала. Помешивала чай ложкой – хотя сахар уже давно растворился. Потом подняла глаза. Они были сухие, но стеклянные. Я знала этот её приём – смотреть так, будто сейчас заплачет, и не плакать.
– Мама.
– Да.
– Коля меня ударил.
В голове у меня стало очень тихо. Так бывает, когда лопнула лампочка – секунда, пока уши поймут, что звука больше нет.
– Когда?
– В четверг.
– Сегодня четверг.
– Сегодня. Утром. Ты ушла, я встала, он был на кухне. Сказал что-то про грязную кружку. Я огрызнулась. Он схватил меня за руку и дёрнул. Я ударилась о тумбу.
Я смотрела на синяк. Он действительно был. Тёмный, настоящий, не нарисованный. Я не медик – я просто мать, но я видела, что это пятно существует.
– Покажи всю руку.
Она задрала рукав выше. Ничего – только это пятно. Ни царапин на запястье, ни следов пальцев. Просто ушиб.
– Ты кому-нибудь рассказывала?
– Нет.
– А собиралась?
– Собиралась.
– Кому?
– Классной. Она говорила, что если дома бьют – надо сразу.
Я встала. Пошла в ванную, закрылась. Села на бортик ванны. Я сидела минут пять. Не плакала. Просто считала: сколько мне лет, сколько ей, сколько Коле, сколько я замужем. Коля рассказывал про их объект – пропускная система, журнал входа, всё по часам. Я запомнила. Потом достала телефон. Позвонила Коле.
– Ты где?
– На объекте. В Мытищах. А что?
– Ты во сколько сегодня вышел?
– В полшестого. Тебя не будил. А что случилось?
– Потом. Кто с тобой сейчас?
– Серёга, Рустам, Миша, Жорик. И Савельич.
– Сфоткай журнал входа. Пришли.
– Зачем?
– Потом скажу. Просто сделай.
Он не спросил почему. Через три минуты пришло фото – журнал пропусков, строчка: его фамилия, пять пятьдесят две, подпись охранника. Я открыла рабочий чат его бригады – Коля сам мне его показывал когда-то. Там за сегодня было штук двадцать фотографий – арматура, опалубка, Коля в каске, Коля с чертежами, время в углу: шесть двадцать, семь сорок, девять пятнадцать, одиннадцать. Коля с ребятами. Коля один. Коля в пять проверяет бетон.
Я пролистала. Я не пропустила ни одного часа.
Потом я написала классной. «Добрый вечер. Вика сегодня на физкультуре ни на что не жаловалась?» Классная ответила через двадцать минут. «Марина Сергеевна, наоборот, я хотела вам написать. Она упала на канате. Ударилась о мат сбоку, больше об край скамейки. Мы ей приложили холодное. Физрук сказал, будет синяк. Всё в порядке было, бегала дальше».
Я прочла. Закрыла глаза. Открыла. Прочла ещё раз.
Вышла из ванной. Вика сидела на том же месте. Чай остыл.
– Вика.
– Что?
– Коля ушёл в пять тридцать утра. Я проверила пропуск. Я проверила его рабочий чат – он был на объекте с пяти пятидесяти двух до шести вечера. Пять человек могут подтвердить. Он не был на кухне в семь утра. Он был в Мытищах.
Она молчала.
– И я написала твоей классной.
Я взяла телефон. Набрала не номер классной – участкового. Тот номер, который висел на доске в подъезде два года. Я ни разу им не пользовалась. Сейчас нажала «вызов».
– Что ты делаешь? – голос у Вики сел.
– Звоню в полицию. Ты заявила, что тебя ударил взрослый мужчина. Это уголовное дело. Они приедут. Будут опрашивать. Снимать побои. Потом проверят. И когда выяснится, что ты соврала – заявление напишет Коля. За ложный донос. Тебе четырнадцать. На учёт поставят. Всю жизнь потом объяснять, почему в полиции отметка.
Я держала телефон у уха. Ждала. Вика смотрела на меня – по-настоящему белыми глазами.
– Мам, положи. Пожалуйста. Положи.
– Зачем?
– Я соврала. Я всё соврала. Про Колю, про синяк, про утро. Я упала на физкультуре.
Я сбросила вызов. На том конце даже не взяли трубку. Я не набирала по-настоящему. Я просто держала телефон у уха.
– Ты меня обманула? – спросила я.
– Да.
– Ты хотела, чтобы твоего отчима посадили?
Она заплакала. Настоящими слезами. Кивнула.
– Тогда собирай вещи. Сейчас.
– Мам...
– Собирай вещи. Я звоню Артёму.
Она опустила глаза. В первый раз по-настоящему опустила – не в пол с драматизмом, а просто. Как опускают, когда некуда деться.
– Мам.
– Что.
– Я просто хотела, чтобы он уехал.
– Кто уехал? Куда уехал?
– Коля. Из дома. Чтобы ты была как раньше.
Я смотрела на неё и видела четырнадцатилетнюю девочку, которая только что пыталась посадить человека за решётку. По статье. Моего мужа. Чужого ей дядьку, который два года не повышал на неё голоса.
Я села. Взяла её руки. Её пальцы были холодные.
– Вика. За побои могут посадить. Ты знала?
– Нет.
– Могут. Даже если не бил. Просто поверили ребёнку.
– Мам.
– Ты хотела, чтобы его посадили?
– Я не думала про сажать.
– А про что думала?
– Чтобы ты его выгнала. Как папу.
Я отпустила её руки. Встала. Прошла к окну. Посмотрела во двор. Там играли дети. Нормальные, маленькие, пяти-шести лет.
– Хочешь к папе? – спросила я, не оборачиваясь.
– Что?
– К папе. Жить. Поезжай.
– Мама, ты что.
– Я звоню Артёму. Сейчас.
Я взяла телефон. Набрала. Артём ответил на четвёртом гудке. Слышно было, как у него плачет малыш на фоне.
– Марин, ты?
– Я. Артём, возьмёшь Вику пожить?
– Чего?
– Пожить. У себя. На неопределённое время.
Он молчал долго. Потом:
– Марин, у нас тут Алёшке два месяца. Света вообще не спит. У нас тут ад.
– Я знаю. Возьмёшь?
– А что случилось-то?
– Потом расскажу. Возьмёшь?
Снова пауза. Потом я услышала, как Света что-то сказала на фоне. Резко. Артём прикрыл трубку. Они препирались секунд сорок. Потом он сказал:
– Ладно. Привози. На пару недель, Марин. Не больше.
– Хорошо.
Я положила трубку. Обернулась. Вика стояла в дверях кухни. Бледная. Руки по швам.
– Мам, я не хочу.
– Собирай вещи.
– Мам, ну я же пошутила.
– Клевета на человека – не шутка. Собирай вещи. Я отвезу завтра утром.
– Я не буду собирать.
– Тогда поедешь в чём есть.
Я ушла в спальню. Закрыла дверь. Села на кровать. Достала блокнот. Открыла чистую страницу. Написала: «Четверг. Синяк. Клевета на Колю. Отправляю к Артёму».
Руки не дрожали совсем.
***
Утром я отвезла её. Она плакала всю дорогу – настоящими слезами, не постановочными. Сначала пыталась уговорить:
– Мам, ну давай я извинюсь перед Колей. При всех. Хочешь, при тёте Ире? Я напишу в чат классу, что соврала.
– Это хорошо, что хочешь. Но ехать всё равно надо.
– Почему?
– Потому что извинения бывают разные. Одни – чтобы загладить. Другие – чтобы ничего не менять.
– А какое у меня?
– Сейчас – второе. Ты хочешь вернуть всё как было. Значит, ничего не изменится. Я тебе не верю, Вик. Мне надо сначала поверить.
Она отвернулась к окну. За стеклом ползли серые дома, остановки, детские сады с облупленными заборами. Мы ехали через весь город – Артём жил далеко, за мостом, в спальном районе, куда я не ездила уже лет семь.
На светофоре она сказала тихо:
– Я думала, ты меня больше любишь.
– Чем кого?
– Чем его.
Я посмотрела на неё. У неё было заплаканное детское лицо – такое же, как в пять лет, когда потерялся плюшевый заяц.
– Вика. Это не состязание. Я люблю тебя. И его. Но ты решила, что это нельзя совмещать. Ты поставила меня перед выбором: или он, или ты. Я не хочу выбирать. Но если заставляешь – я выбираю не отдавать человека под статью.
Она не ответила. До самого подъезда Артёма молчала.
У подъезда она вдруг схватила меня за руку.
– Мам, ну я же пошутила про побои. Я же маленькая ещё. Мне можно глупости.
– Тебе четырнадцать. Это не маленькая. В четырнадцать можно работать с разрешения родителей. В четырнадцать уже получают паспорт. Ты не маленькая, Вика.
Поднялись вместе. Света открыла – молодая, усталая, с пятном срыгнутого молока на футболке. Она посмотрела на Вику как на посылку, которую не заказывала. Но впустила. Артём взял чемодан. У них двое маленьких – Алёшка два месяца и Светина дочка, которой ещё нет трёх.
Я не стала заходить. Поцеловала Вику в лоб. Она смотрела на меня, как на предательницу.
– Позвоню в воскресенье, – сказала я.
И поехала домой.
В машине я ехала медленно. Впервые за долгое время – медленно. Никто меня не ждал к обеду, никто не собирался закатить истерику, если я опоздаю. Коля на работе. Квартира пустая. Я могла ехать как хотела.
Я поймала себя на том, что плачу. Не рыдаю – просто текут слёзы, и я их не вытираю. На перекрёстке ко мне повернулся водитель соседней машины, что-то крикнул через стекло. Я кивнула, хотя не поняла что.
Коля был на работе. Квартира была пуста. Я сняла куртку, прошла на кухню, села. Просто села. В тишине. Не включила чайник, не включила радио, не открыла холодильник. Сидела.
Потом легла. В два часа дня. В одежде. И уснула.
Проснулась в восемь вечера. Шесть часов. Шесть часов без скрипа двери, без музыки из её комнаты, без хлопков, без «мам, ну ма-а-ам». Шесть часов, за которые мне ничего не снилось.
Я встала. Пошла в ванную. Посмотрела в зеркало. Синяки под глазами – мои, старые, двухлетние – никуда не делись. Но глаза – глаза были другие. Не пустые.
Коля пришёл в девять. Увидел меня, увидел тишину в коридоре.
– Отвезла?
– Отвезла.
– Как?
– Плакала.
Он кивнул. Снял куртку. Прошёл мимо, не обняв, не сказав ничего – он вообще не умел этих вещей. Но в ванной, когда чистил зубы, вдруг позвал:
– Марин.
– Да.
– Ты не обязана её возвращать сразу.
Я замерла в коридоре. Он за два года не сказал мне ни одного слова про Вику.
– Я знаю, – сказала я.
Он закрыл кран. Лёг. Я лежала рядом и слышала его дыхание. Ровное. Мы не говорили больше. Но я впервые за два года не прислушивалась к двери в соседней комнате.
Её не было.
Никакой двери.
***
Прошло два месяца.
Вика звонит каждый день. Сначала звонила мне – жаловалась на Артёма. Потом я перестала брать трубку каждый раз. Она всё равно звонит.
Первую неделю – просто плакала. «Мам, я больше не могу, тут душно». Вторую – рассказывала, что Света заставляет её гулять с малышом. «Я ей не нянька». Третью – что у неё нет своей комнаты, она спит в гостиной на раскладушке. Четвёртую – что Артём на неё накричал, когда она забыла подогреть смесь и малыш орал полчаса.
– Мам, забери.
– Нет.
– Мам, я больше никогда не буду врать.
– Я тебе верю. Но не заберу.
– Почему?
– Потому что ты хотела, чтобы Колю посадили. Ты хотела, чтобы в нашу квартиру пришла полиция. Ты была готова дать показания. Я не могу сделать вид, что этого не было.
– Я же извинилась.
– Ты извинилась, когда тебя поймали. Это не извинение, это испуг.
Она клала трубку. Через три дня звонила снова.
Артём звонил раз в неделю. Голос у него был сухой.
– Марин, ну сколько можно.
– Сколько нужно.
– У меня Света на грани. Вика не помогает, только дуется. Алёшка не спит.
– Артём. Ты её отец. Ты семь лет платишь алименты и ни разу не взял её даже на выходные. Теперь два месяца – и ты не справляешься?
– Это другое.
– Это ровно то же самое. Справляйся.
Он молчал. Потом:
– Я её не выгоню.
– Спасибо.
Он положил трубку. Я думаю, ему помогла Света. Не в том смысле, что уговорила оставить. В том смысле, что ему стало стыдно – при молодой жене разыгрывать беспомощного отца.
Коля не спрашивает про Вику. Ни разу не спросил. Это тоже по-своему милосердно. Я сама рассказываю, когда хочу, и он слушает, кивает. Иногда говорит «угу». Один раз сказал: «Она ещё позвонит». Всё.
Я сплю девять часов подряд. Впервые – за два года. Я не знала, что это такое – лечь в десять и проснуться в семь, и чтобы за эти девять часов не было ни одного прислушивания, ни одного «что это за звук». Я и забыла, что человек может так жить.
В квартире тихо. Я не жду, когда хлопнет дверь.
Но в три часа ночи я иногда просыпаюсь. Не от звука – от его отсутствия. Лежу и слушаю эту тишину. И думаю: а если она там, у Артёма, сейчас плачет? Если ей правда плохо, по-настоящему? Если я упустила тот момент, когда надо было простить, обнять, дать шанс?
Потом я встаю, иду на кухню. На столе лежит блокнот. Серый. Сорок семь записей. Последняя – от того четверга, когда был синяк.
Я не открывала его два месяца. Я просто смотрю на обложку и думаю: там сорок семь раз. Сорок семь раз я сглаживала, объясняла, просила прощения за Колю перед дочерью. Сорок семь раз я говорила себе: подросток, переходный возраст, перерастёт.
Сорок семь раз я ложилась в кровать с чужой виной на плечах.
Может быть, я должна была терпеть и сорок восьмой.
А может быть, я имела право остановиться.
Вчера Вика позвонила в одиннадцатый раз за неделю. Плакала. Говорила, что Артём ей сказал: «Если мама не забирает, живи как живётся». Я слушала. Потом сказала:
– Вика. Когда я смогу тебе доверять – я тебя заберу. Пока я не могу.
– Когда ты сможешь?
– Не знаю.
Она положила трубку. Я не перезвонила.
Коля вчера принёс с рынка клубнику. Поставил на стол. Я съела три ягоды и расплакалась – впервые за два месяца. Не по Вике. По себе.
Сегодня утром я переложила блокнот на верхнюю полку. Высоко. Не выбросила. Просто убрала.
Перегнула я? Испугала дочь участковым – или два года терпеть ложь про мужа было нельзя?