Продолжение воспоминаний Дмитрия Николаевича Свербеева
В доме дяди Обрескова (Николай Васильевич) я подвергся опасности "подпасть под сильное влияние моей родной тетки", пожилой девицы Марьи Васильевны Обресковой, которая властвовала и над старшим своим братом. Он был чрезвычайно женолюбив и потому постоянно бывал в короткой связи с красивыми дамами хорошего общества, не отказываясь от мысли, несмотря на свои пожилые годы (ему было около 50), вступить с какою-либо приятельницей в законный брак: но ни один из его планов ему не удался, ревнивая сестра один за другими их разрушала.
Две взрослые, вышедшие из петербургского института девицы, Катерина и Наталья, дочери умершего старика, моего дяди, Александра Васильевича, жили также в этом доме. Их вывозила Марья Васильевна и принимала для них многих гостей из лучшего общества, особливо до французов, когда дядя мой еще был губернатором.
Кузины мои были гораздо меня старше, одна 7-ю, а другая 5-ю годами, и по обычаю всевозможных девиц "за 20 лет", были дружны со мною не без кокетства. Короткими их приятельницами были сестры Львовы, две очень некрасивые, а одна, меньшая - преталантливая и прехорошенькая.
Старшая из них, разбитая параличом, доживает теперь свой век в Дрездене (1860-е), меньшая, премиленькая тогдашняя Варенька, в настоящее время мать Вера (Головина), отставная игуменья московского, на Девичьем поле, монастыря и, изредка встречаясь со мною, не без удовольствия вспоминает "наше прошлое, старое время", не упоминая, впрочем, о том, как "бывало вместе с сестрицами завивала она мои кудри к какому-нибудь готовящемуся вечеру. У меня, при таких ухаживаниях, начинали разгораться глаза, и я почти готов был влюбиться, да не знал - в которую".
Тетка Марья Васильевна преследовала меня жестоко за мой варварский французский язык, за покушение носить очки, которые у меня всегда бывали в кармане, или понюхать табаку, а всего более доставалось мне от нее за "несоблюдение каких-либо великосветских обычаев", которые считала она святынею.
Заботливо "образуя" меня в этом отношении, она завела мне и доселе хранимые мною "правила общежития", одною ею, кажется, установленные: "Не есть ложкой гречневой каши, не пить после обеда кофе со сливками, и третье - вообще не пить никогда, а особенно не требовать, при всех, питья между обедом и чаем и до самого ужина".
В 1815 году, по окончании лекций, я долго оставался весною в городе, почитая обязанностью ждать публичного университетского экзамена. Торжественный экзамен происходил в собрании всего университета под председательством попечителя. Попечителем в то время были до 1817 г. сенатор Павел Ивановичи Голенищев-Кутузов, очень плохой стихотворец, но человек весьма неглупый и весьма пронырливый.
Публичный наш экзамен, единственный, на котором я, по неопытности, почел нужным "присутствовать", был совершенно бесполезен. Из весьма небольшой, кучки студентов, спрашивали немногих и не по всем кафедрам.
Мне, например, досталось привести пример "высокого" в нашем красноречии, и я отвечал, к удовольствию всех, целым периодом из "похвального слова Ломоносова Петру Великому": "Часто размышлял я, каков тот"... и далее сравнение Петра с Богом.
За экзаменом последовал торжественный обед; десятка два студентов назначены были являться во время этой трапезы и, не участвуя в ней, выпить "за чье-то здоровье" бокал ненастоящего, конечно, шампанского, а доморощенного, горского. Перед этим обедом, на торжественном заседании университета, профессора читали "речи"; новопроизведенным студентам раздавались шпаги, и я получил от попечителя свою. Имена наши напечатаны были в "Московских Ведомостях".
В эту же весну, старшая моя двоюродная сестра, Катерина Обрескова, просватана была за Никиту Николаевича Шеншина. Он был гораздо ее старше, и она выходила за него неохотно, да и немудрено: за ним было одно достоинство - мастерство играть в карты.
Бедная девушка, любила в то время другого, и с ним тайно переписывалась; этот другой, кавалергардский офицер Львов, был человек очень приятный и, по тогдашнему, образованный. Он, из излишней ко мне дружбы, показывал мне ее письма уже после, и я насилу уговорил его "их сжечь".
Невеста-кузина взяла меня к себе шафером, и моя неловкость и близорукость были причиною двух предзнаменований "несчастья этого брака".
Когда стали одевать невесту к венцу, спохватились букета, и грозная Марья Васильевна приказала мне, напудренному, одетому в мундир, в белых штанах, шелковых чулках и башмаках, ехать, как можно скорее, на цветочную площадь в Охотный ряд и привезти, во что бы то ни стало и поскорее, букет белых и красных роз.
Для приобретения букета дали мне красненькую бумажку, т. е. 10 р., деньги по-тогдашнему большие.
Я поскакал в ямской карете четверней; приехав на площадь и не желая выходить из кареты в таком слишком парадном костюме, я высунул руку с красной бумажкой "и просил, Бога ради, дать мне букет поскорее и взять все эти деньги". Кто-то из торгашей сунул мне букет из роз, и я опять поскакал.
От тряски экипажа розы стали осыпаться, и еще больше, когда я побежали по лестнице, и уже никаких почти роз не было, когда я вручили пучок стебельков моей тетушке; она чуть меня не прибила, невеста осталась без букета.
Надобно было спешить в церковь от Никитских вороти на самый конец Покровки; в большом смущении повез я образ. Тут новая беда: торжественно предшествуя невесте по лестнице верхнего этажа, я, по слепоте моей (ведь тетушка же не позволила мне надеть очки), как-то оступился, упал, и образ мой начал пересчитывать ступени вниз, и его бросились ловить.
Тут уж и дядя, в своем красном мундире, сердито на меня посмотрел.
В церкви новая беда, только уж не от меня. Женихов шафер засунул куда-то в карман кольца, и их долго отыскивали; но, как всякая беда на свете, чем-нибудь кончается, то и эта свадьба свершилась. Пожив годов пять вместе и нажив детей, супруги разошлись и померли вдали друг от друга.
В это время познакомился я с другой кузиной, приехавшей на свадьбу сестры, Марьей Александровной Пановой; муж ее был славный, добрый, милый человек, хороший скрипач и зажиточный симбирский помещик. Сын их, Василий, был домашним у нас человеком, и вся семья моя его очень любила, также и я, несмотря на то, что он "из лиха славянствовал".
К этой же семье Обресковых принадлежал, но жил в другом доме, Василий, сын Александра; он был адъютантом у графа Ростопчина, а потом у графа Тормасова. Он был женат на княжне Хованской, умной женщине, славной музыкантше, но иногда несносной своим "фразерством". О Петре Обрескове, женатом на княжне Щербатовой, сестре моей жены, буду говорить много и долго после.
В средине лета 1815 года, дядя, со всей этой семьей, т. е. с тетками и кузинами, уехал "на житье", в свое огромное симбирское имение, в 60 верстах от губернского города за Волгой. Года за полтора или за два купил он его на выигрышные деньги, за 300000, у разорившегося московского барина Дурасова (Николай Алексеевич); там было 2000 душ, конный завод, великолепный дом и 30000 десятин земли, в том числе 11000 десятин лесу.
Все это Дурасовым было прожито на "хлебосольное угощение", и все это было, может быть, 10-я часть тех огромных богатств, которые от родоначальника купца Твердышева (Яков Борисович), перешли в семью Пашковых, Бекетовых, Козицких, а от последних - графине Лаваль и княгине Белосельской, графу Толстому (Федор Андреевич) и его дочери, графине Закревской (Аграфена Федоровна), и еще каким-то семьям, которых не упомню.
С отъездом ближайших моих родных, Москва для меня опустела; у них только начал я привыкать к общественной и в то же время семейной жизни. Умный мой дядя, несмотря на все мое невежество, все-таки находил, что "я несравненно образованнее других его меньших племянников", тетка, что "я все-таки лучше их если не говорю, то понимаю по французский", а кузины находили меня "милее своих родных братьев".
В этом доме, весьма приличном и даже аристократическом, не нравилась мне одна, бывшая тогда в Москве в большом употреблении и часто встречаемая всюду "забава" - разного рода дураки и дуры, за которыми, для потехи себя и гостей, посылались гонцы во все концы города.
Их дразнили до бешенства, их заставляли пить отвратительную микстуру из разных кушаний, приказывали из чаши с помоями доставать языком пятачок или гривенник и хохотали, когда они, рассерженные, ругали всех и каждого непристойными словами, и все это делалось в присутствии девушек, только что окончивших свое образование; и иногда призывали их по два, по три, и доводили до драки, которую, во избежание серьёзного увечья, приходилось разливать водою тут же в комнате.
Поелику подобные личности были членами лучшего тогдашнего общества, то главные из них заслуживают наименования.
Совсем не дурак, но только прикидывавшейся из-за денег, Иван Савельич, крепостной человек князя Хованского, и потому сам называвшийся Хованским, ходил всегда в расшитом блестками и шелками французском кафтане и, дерзкий, до нарушения всех приличий благопристойности, язвил иногда своих покровителей очень метками шутками, от которых, несмотря, на крайнее мое отвращение, к этой забаве, часто хохотал и я.
Другой, настоящий дурак и дурак бешеный, назывался Нащокинским, потому что принадлежал Нащокину (Воин Васильевич), отцу того, который был лучшим другом поэта Пушкина (здесь Павел Воинович Нащокин). Нащокинский дурак носил красный суконный сюртук и собирал по улицам щепки и всякий сор, затем приносил эти нечистоты в комнаты и высыпал перед хозяином, потом начинал всех ругать, а хозяев его дразнить петушиными криками.
Однажды, двоюродные братья со мной додразнили его до того, что он начал нас бить, а мы, повалив его на пол, тоже взбесились и решительно задушили бы его полотенцем, если бы нас не разняли лакеи.
Этот Нащокинский дурак должен иметь место в анекдотах императора Павла. Государь знал его барина; услышав о крепостном его дураке, вызвал его в Петербург. Он бьл приведен во внутренние комнаты дворца. Дураку при первой встрече обыкновенно делался вопрос: "Что от меня родится?", - потому и Павел сделал ему такой же первый вопрос.
Видно кем-нибудь подученный, дурак отвечал: "Щедроты, милости, награды, ленты, звезды и т. п.". Павел пришел от дурака в восхищение и велел ему итти за собой в приемные комнаты, где с благоговейным страхом и холопским трепетом в ногах ожидали грозного монарха его царедворцы.
- Ну, дурак, говори, что от меня родится?
- Кнуты, палачи, Сибирь, виселицы и т. д.
Павел пришел в бешенство, велел дурака отвести в крепость, выгнал всех из комнаты, и начались розыски. Сказывают, что и действительно от обоих вместе, от царя и дурака, по этому случаю родились для иных, конечно, невинных, розги и плети, хотя и не доходило до кнута и Сибири, и то, слава Богу.
Всех их пережила дура графини Орловой (Елизавета Федоровна), Матрешка, толстая, угреватая, высокая, 50-летняя девка, носившая на голове безобразный убор из перьев, décolletée и с голыми руками. Она притворялась "влюбленною во всех и каждого из мужчин", и мучила робких и застенчивых, а особливо молодых, в присутствии порядочных женщин самыми неприличными нежностями.
Прошу заметить странную несообразность: госпожа ее, вдова, старушка, графиня Орлова, урожденная Ртищева, сестра, бывшего перед Ермоловым главнокомандующим в Грузии (здесь Николай Федорович Ртищев), была простая, честная и набожная старушка и достойно пользовалась уважением всего общества.
У крестной моей матери, престарелой Авдотьи Артемьевны Орловой, но не графини, а родной невестки Орлова, денщика Петра Великого (так она была стара), в первый раз имел я, великое счастье, ознакомиться с домашними барскими дураками низшего разряда.
Старушка имела обыкновение, отходя ко сну, не засыпать прежде ежедневной у ее постели ругательной стычки ее двух дур.
В 1812 году, зиму провела она, подобно нам, в своей Новосильской деревне; мы с отцом у нее ночевали рядом с ее спальней. Ночью, проснувшись, услышал я страшный шум в ближней комнате и "такие" слова, каких никогда не слыхивал.
Поутру, в невинности моей, я стал спрашивать отца объяснить мне значение этих слов.
- Откуда ты их набрал?
- У крестной матери в комнате слышал.
А крестная мать также строила церкви, любила священство и была чрезвычайно набожна. О времена! А мы еще говорим, что "у нас нет никакого прогресса" или, бросаясь в другую крайность, повторяем, что "нас развращает западное просвещение". Ну, вот вам русское!
Продолжение следует