– Марина? Ой, слава богу, дозвонилась. Это Галина, соседка с пятого. Беда у нас.
Я выключила воду. Я узнала голос – раньше, когда ещё ездила к матери, мы иногда виделись в лифте. Тарелка выскользнула из рук и скользнула обратно в раковину, в пену.
– Что случилось?
– Упала Валентина. Прямо у лифта, на пятом этаже. Я её нашла, когда собаку вывела. Лежала уже, может, час, может, больше. Шейка бедра, в больнице сказали. Без операции не встанет.
В трубке что-то гудело. Может, её холодильник. Может, моя голова.
– Понятно.
– Марин. Ну поезжай, а? Я чужая, мне бы со своей старухой управиться. А мать – это мать.
За окном стемнело. Сентябрь. Липы шелестели, и я почему-то очень чётко слышала этот шелест – громче, чем соседку в трубке.
– Галин. Позвоните Алине. Она младшая. Пусть теперь выручает.
– Я уже. Три раза сегодня. Говорит, у Мишки температура тридцать девять, никак. Ну Марин. От тебя-то четыре часа всего, сядешь в машину утром...
– Галин. Я не поеду.
Пауза. Потом – глубокий вдох в трубке. Такой, с присвистом. У неё астма, я помню, мама говорила когда-то. Лет двадцать назад.
– Ты что такое говоришь?
– То и говорю. Младшая у нас всегда была главной – вот пусть теперь и едет. А не может младшая – пусть платит за сиделку. Там квартира, двушка в центре Липецка, хорошие деньги стоит. Оформите доверенность, продайте – хватит и на операцию, и на реабилитацию, и на санаторий. На пять лет хватит, если не шиковать.
– Марина. Ты в своём уме? Это мать.
– В своём. Я уже три года в своём.
– Бессовестная ты.
– Возможно.
– Мать родная, Марина! На восьмой десяток идёт, одна на полу лежала!
– Галин. Я всё поняла. До свидания.
Положила трубку первой.
Постояла ещё немного, глядя, как стекает пена с пальцев – капает обратно в ту же самую тарелку. Воду включать не стала. Села за стол и посмотрела на луковицу, которую перед звонком начала резать. Половинка, ровный срез. Серёжа завтра в рейс до Новосибирска, девять дней туда, обратно. Надо сварить борщ на три литра, разлить в контейнеры. Потому что в дороге он ест на заправках – а там одна гадость, печень потом садится.
Я сидела и думала не о матери. Я думала, что у Галины в трубке был тот же самый запах – запах маминой кухни, запах маминой квартиры. Я его даже через телефон услышала. Детская память устроена странно: лица стёрлись, имена стёрлись, а запахи – нет. Я не была в той квартире семь лет. А запах помню.
Мы с мамой не разговаривали три года. Я считала. Первый год считала по привычке – думала, ну позвонит, как-нибудь, попросит прощения. На второй год перестала считать и стала просто жить. Даже странно – жить без матери оказалось не страшно, а просто тихо. Как если бы в комнате всегда жужжал холодильник, а потом его вдруг отключили. Сначала ловишь себя на том, что прислушиваешься к тишине. А потом привыкаешь и перестаёшь замечать, что она есть.
На третий год я стёрла её номер из контактов. Взяла смартфон, нашла «Мама», нажала «удалить», подтвердила. Это было легче, чем отучиться курить (я курила семь лет, бросила в тридцать пять). Просто два пальца, секунда. Никаких слёз, никакого прощального ритуала. Удалила и пошла варить гречку.
И вот – Галина. Последний рубеж. Последний человек, которому мне почему-то нужно было объяснить, что я поняла тогда, три года назад, в мае двадцать второго. Я ей ничего не объяснила. Может, это и правильно. Может, уже не надо объяснять никому.
Телефон зажужжал снова. На экране – номер. Я не сразу поняла, чей. Три года назад я стёрла его из контактов, но цифры узнала — Алина. Три года – ни одного её звонка. И вот — первый звонок. Интересная у нас семья: друг о друге вспоминаем только когда что-то ломается.
Я положила телефон экраном вниз и вернулась к луку.
Ксюша зашла на кухню босиком, в пижаме, с распущенными волосами. Они у неё до пояса, цвета мокрого песка – не в меня, в Серёжину маму.
– Мам. Кто звонил?
– Соседка бабушкина. Бабушка упала.
Дочь остановилась в дверях. Ей семнадцать, она выше меня на полголовы, и лицо у неё стало взрослое – то, которое уже не округляется, когда улыбается.
– Сильно?
– Шейка бедра. Врачи говорят, операция нужна.
– И что ты сказала?
– Что пусть тётя Алина.
Ксюша кивнула. Не удивилась. Подошла, мягко забрала у меня нож и стала дорезать лук вместо меня.
– Мам. Ты правильно сделала.
– Не знаю. Галина сказала – бессовестная.
– Галина ничего не знает.
– Ей семьдесят лет, Ксюш. Ей трудно не знать.
Дочь посмотрела на меня серо-зелёными глазами – точь-в-точь Серёжиными – и сказала:
– Мам. Я помню. Копилку помню. Папу в реанимации помню. Твои слёзы на кухне помню. Мне было четырнадцать, я всё помню.
Я отвернулась к окну.
– Ксюш. А ты не боишься вырасти такой же?
– Как ты? Нет, – сказала дочь. – Я боюсь вырасти такой же, как она.
***
Было это в мае двадцать второго. Серёжа вернулся с рейса, вошёл в прихожую и сел на пол. Не разулся, не снял куртку. Просто опустился на линолеум спиной к вешалке, вытянул ноги в грязных берцах прямо по половику.
– Мариш. Что-то мне нехорошо.
Я побежала за тонометром. Цифры на экране я до сих пор помню наизусть: двести сорок на сто двадцать. Я вызвала скорую, не спрашивая его. Серёжа – мужик упрямый, он сам в больницу ни за что не поедет, умрёт в коридоре и попросит только, чтоб его не трогали. Это я с ним двадцать лет прожила, я знаю.
Скорая приехала за двенадцать минут. Молодая женщина-врач посмотрела кардиограмму и сказала: «Собирайтесь». Ксюша собирала пакет – носки, зубную щётку, зарядку. Четырнадцать лет, делала это молча, как взрослая.
В больнице был белый коридор и запах хлорки. Серёжу увезли в реанимацию, а мне сказали сидеть. На стене висел плакат «Берегите сердце» с улыбающимся мужиком с гантелями. У Серёжи гантелей никогда не было – у него вместо гантелей кардан.
Через три часа вышел молодой врач в очках с запотевшими стёклами. Сел напротив меня.
– Нужна операция. По квоте очередь три месяца. Но ваш муж не подходит под критерии экстренной помощи — состояние тяжёлое, но стабильное. Ждать три месяца — риск потерять его. Платно — послезавтра утром, у нас есть окно. Я уже договорился. Операция двести тысяч. Плюс препараты, палата — ещё тысяч тридцать.
Я кивнула. Я хорошо умею кивать, когда мне плохо.
– Я понимаю, сумма большая. Подумайте, позвоните родственникам. До завтрашнего вечера нужно решить. Если откажетесь от платной – поставим в квоту, но я, честно говоря, не обещаю.
– Понимаю.
– Извините, что так прямо. У меня ещё четверо на этом этаже.
Он ушёл, а я осталась с его словами «не обещаю» в голове.
Ксюша сидела рядом. Она держала папину куртку – тот самый рабочий бушлат с пятном от солярки на рукаве, он в нём и приехал. Не плакала. Просто держала. Изредка прижималась щекой к воротнику.
На карте у меня было семнадцать тысяч. В заначке – пятьдесят две, копили на летнюю поездку в Сочи, мы полтора года откладывали по чуть-чуть, и у нас были забронированы гостевые домики в Лазаревском, их надо было оплатить за две недели, чек лежал на холодильнике магнитиком. У Серёжи на его карте – тридцать, получка пришла в прошлый понедельник. Итого сто. Не хватало ста тридцати тысяч и ещё этих тридцати сверху на препараты.
Я посчитала на калькуляторе в телефоне. Потом ещё раз. Потом в третий. Цифра не менялась.
Я вышла в сквер напротив больницы и позвонила матери.
Она взяла после шестого гудка. На заднем плане – смех, чужой женский голос, звон посуды. Ресторан? Кафе?
– Марина! Ой, ты представляешь, мы с Алинкой в магазин зашли, купальники смотрим, такие сейчас модели интересные, с высокой талией, я говорю ей – тебе подойдёт, у тебя же...
– Мам. Слушай. У Серёжи сердце. Операция. Двести тысяч, послезавтра. У меня не хватает ста тридцати. Дай в долг до декабря. С премии верну с процентами, как в банке.
Тишина секунды на три. Потом – тот же голос матери, но уже другой. Деловой.
– Ой, Мариш. Ну ты выбрала момент. Я же с Алиной только путёвки оплатила, в Турцию на июнь. На двоих. Всё, до копейки ушло – я и сама в минус влезла, пенсию всю вперёд за два месяца отдала. Нет у меня денег, доченька. Но ты держись. Вы у меня сильные.
Я прислонилась лбом к фонарному столбу. Металл был холодный, апрельский ещё, хотя уже был май.
– Мам. Операция на сердце. Не на зубы. Серёже послезавтра в пять утра должны везти в операционную. Понимаешь?
– Ну что ты от меня хочешь? Я пенсионерка. Откуда у меня двести тысяч. Возьми кредит, Серёжа отработает, он молодой. И ты сильная, ты тянешь всегда.
– Сильная. Ага.
– Ну всё, целую, меня Алина ждёт, тут очередь в примерочную.
Гудки.
Я стояла у столба ещё минут пятнадцать и дышала через зубы, чтобы не заплакать.
Родителям Серёжи я не стала звонить. Они сами еле сводили концы с концами – отец после инсульта, мать за ним ухаживает.
В банк я даже не пошла. Знаю — откажут. Два года назад брали микрозайм на похороны, отдали с задержкой. Кредитная история испорчена. А в МФО дают всем.
Пошла в ближайший офис МФО. Там сидела тётя лет пятидесяти с рыжим маникюром. Она посмотрела мой паспорт, проверила что-то в компьютере и сказала: «Двести тысяч. Под ноль целых восемь десятых процента в день. Срок – до двух лет с возможностью досрочного. Распишитесь здесь, здесь и здесь».
Я расписалась, не читая. Уже дома я развернула договор на кухне и прочитала мелкий шрифт. Восемь десятых процента в день – это двадцать четыре процента в месяц. И полная стоимость кредита – двести девяносто два процента годовых. Я положила договор на стол и не смогла встать со стула минут сорок.
Тётя в МФО сказала: «Всё хорошо будет». Я ей поверила тогда, потому что других вариантов у меня не было. У меня вообще не было вариантов. У меня был муж в реанимации, дочь в коридоре и мать, которая покупала купальники с высокой талией в торговом центре в соседнем городе.
Ксюша не спала, когда я пришла домой. Сидела на кухне и разбирала свою копилку. Керамическая свинья, розовая, с цветочком – подарок от Серёжи на восьмилетие. Дочь её разбила молотком – боялась, что я скажу, что свинью жалко. На столе лежали монеты, рублёвые, пятирублёвые, несколько десяток и три смятые сотни. Две тысячи шестьсот сорок рублей.
– Мам. Бери. Мне не надо.
Я села напротив неё и впервые за этот день заплакала. Тихо, чтобы Ксюша не испугалась.
– Ксюш. Это твои деньги.
– Мам. Это папа.
Я собрала монеты в ладонь. Они были тёплые – дочь их перебирала, видимо, недавно.
Операцию Серёже сделали, как и обещал врач в очках. Он выжил. Три дня в реанимации, неделя в палате, два месяца больничного, потом пожизненный приём препаратов – по девять тысяч в месяц, если платить самой. А льгота от государства только на два года. Это я тоже считала. Но он встал. Живой.
Через семь дней после выписки я случайно увидела сторис Алины. Девять штук подряд, не отходя от экрана. Бассейн с бирюзовой подсветкой. Коктейль с красным зонтиком. Загорелая нога на шезлонге, крупный план педикюра. Селфи с мамой в соломенной шляпе – мама улыбается, в ушах те самые золотые серьги-капельки, которые она купила на мой выпускной из училища. Подпись: «Спасибо мамочке за лучшую путёвку, самая щедрая в мире. Мам, люблю тебя!»
Я смотрела на это минут десять, не отрываясь. Ксюша подошла и заглянула через плечо.
– Мам.
– Иди спать.
– Мам. Они что, в Турции?
– Да.
Дочь постояла. Потом сказала очень медленно, очень спокойно, четырнадцатилетним своим голосом:
– Мам. Она мне в жизни больше не бабушка.
Отель я потом погуглила. Пять звёзд, Анталия, всё включено. На двоих в июне того года – от ста тридцати до ста шестидесяти тысяч рублей.
Ровно.
Та.
Сумма.
Которой мне не хватало на операцию мужу. Не «двести», а именно «ста тридцати». Мама могла дать – и оставить себе на путёвку. Она выбрала не давать. Она выбрала конкретно и сознательно. И этот выбор чуть не стоил моему мужу жизни.
В тот вечер я не удалила мамин номер. Ещё не могла. Я просто отложила телефон на полку над плитой и перестала ей звонить. А долг я потом гасила ещё три года и четыре месяца. Продлевала два раза — проценты капали, но деваться было некуда.
***
Я начала считать не в тот май. В тот май я просто впервые посмотрела на свои подсчёты и поняла, что это не «у кого-то больше, у кого-то меньше». Это был список. Длинный, ровный, как столбик в бухгалтерской книге. Он вёлся всю мою жизнь – я его вела, просто не называла списком.
Я не специально запоминала. Просто Алина каждый раз хвасталась, а мама повторяла цены вслух – «Алиночке это платье двадцать тысяч, зато какое качество!» – вот и врезалось. А потом я просто записывала, чтобы не сойти с ума от этой несправедливости.
Всё детство у нас с Алиной было разное. Мне – продлёнка с ключом на шее и три рубля на обед. Ей – домашняя еда, потому что «в садике вредно».
Мне в восемнадцать – духи. Ей – «Лада Калина» за триста пятьдесят тысяч.
Моя свадьба, две тысячи пятый – пять тысяч в конверте и «вы же сильные, заработаете». Свадьба Алины, две тысячи пятнадцатый – полмиллиона. Мама продала бабушкину дачу, даже не спросив меня. «А что тебе та дача? – сказала она потом. – Ты же всё равно не ездишь».
Роды Ксюши – мама приехала на день, привезла пельмени и уехала – «Алину в общаге кормить». Роды Мишки – мама переехала к Алине на полгода. Варила, стирала, гуляла с коляской. Я видела сторис: «Бабушкина радость».
Квартира Алины – первый взнос миллион двести. Мама продала свою однушку в Рязани. Ту, где я могла бы жить, когда училась. Но она двадцать лет сдавала её чужим.
Наш ремонт – мама приехала на выходные, сказала «сами управитесь» и уехала. Забрала хрустальную салатницу – «Алине на годовщину подарить».
Я всё помнила по отдельности. Я просто никогда не складывала.
А в тот май я села на кухне с калькулятором и сложила.
Машина – триста пятьдесят.
Платье и выпускной – тридцать.
Свадьба – пятьсот.
Помощь после родов – условно двести тысяч (отпуск с содержанием, продукты, такси).
Первый взнос за квартиру – миллион двести.
Путёвка в Турцию – сто пятьдесят пять на двоих, средняя цифра.
Всякие мелочи, поездки, одежда, курсы – ещё тысяч двести за пятнадцать лет.
Итого: два миллиона шестьсот тридцать пять тысяч рублей за тридцать пять лет жизни моей младшей сестры.
За мои сорок с лишним – пять тысяч в конверте на свадьбу, флакон духов на восемнадцать, потерянная половина дачи и пельмени после родов.
И знаете, самое страшное – не цифра. Я даже не хотела её денег, никогда. Не хотела я ни машину, ни миллион на квартиру. Мне нужно было один раз за всю жизнь услышать: «Маринка, я с тобой». Один раз. Когда Серёжа лежал в реанимации, я позвонила матери не за ста тридцатью тысячами. Я позвонила за этими словами. А получила – «вы сильные».
И тогда я поняла: я для неё не дочь. Я – резерв. Та, которая справится сама, так зачем тратить? Дочь – Алина. Я – запасной вариант на случай, если с Алиной что-то пойдёт не так. Резервный генератор в подвале. Включать, только когда основной погас.
Я перестала звонить в июне двадцать второго, сразу после её возвращения из Турции. Не сразу, правда, перестала – сначала пробовала. На день рождения, в июле. Она ответила: «Ой, я с Алиной в магазине, потом перезвоню». Не перезвонила. В сентябре я попробовала ещё раз – «некогда, Мишка заболел, Алине помогаю». В октябре – «ну опять ты со своими претензиями, сил нет». Я положила трубку и больше не набирала её номер.
Три года. Ни одного звонка ни в одну сторону. Ни на мамин день рождения, ни на её юбилей (шестьдесят пять – круглая дата, Алина там устраивала большой банкет, мне никто не написал даже про дату), ни на Новый год, ни когда у Серёжи в выписке появилась строка «пожизненный приём препаратов». Никто не позвонил. И я – никому.
Мне казалось, я справилась. Мне казалось, я всё сложила в ящик и заперла на ключ. Я ошибалась. Я просто отложила. И теперь, в сентябре двадцать пятого, с луковицей на доске и Ксюшиной рукой на моей спине, я поняла – ничего не заперто. Всё лежит и ждёт. Ждёт только повода. Галина стала поводом.
Телефон зажужжал в третий раз. Алина.
Я взяла трубку.
***
– Марин! Ну ты куда пропала? Я звоню, звоню...
Голос у Алины был быстрый, свойский. Как будто мы вчера пили кофе в её московской кухне, которую оплатила мама, — а не три года молчания и Турция.
– Слышу.
– Марин, мама в больнице. Шейка бедра. Галина звонила тебе?
– Звонила.
– Ну и. Ну поезжай, а? Я не могу вырваться, у Мишки температура третий день, тридцать девять, врач говорит ангина тяжёлая. Я его ни на час не оставлю А ты в Рязани, четыре часа до Липецка, сядешь в машину – к обеду там будешь.
Я молчала.
– Марин? Алло? Ты меня слышишь?
– Здесь я.
– Ну ты чего такая... это же мама.
– Алин. Ты была в Турции, когда Серёжа лежал в реанимации.
– Чего?
– В Анталии. В июне двадцать второго. Пять звёзд, всё включено. С мамой. Она тебе путёвку купила. Точнее, вам обеим – на двоих.
Пауза. Слишком долгая для удивления.
– Марина, это было три года назад... – голос у неё дрогнул. – Какая сейчас Турция?
– Та самая. Мне в мае того года не хватало ста тридцати тысяч на операцию Серёже. Я позвонила маме. Она сказала: «Денег нет, но ты держись, вы сильные». А через неделю ты выложила сторис из отеля. Ваша путёвка стоила от ста тридцати до ста шестидесяти тысяч. Ровно та сумма, которой мне не хватало.
– Марина, ну ты даёшь...
– Три года, Алин. Не тридцать. У Серёжи в выписке до сих пор стоит «экстренное вмешательство, реабилитация пожизненная». Я каждый месяц отдаю девять тысяч за препараты. Мой муж жив не благодаря маме, а благодаря микрозайму.
– Ну и что ты сейчас от меня хочешь? Из-за какой-то...
– Из-за двухсот тысяч. Не из-за какой-то. Двести тысяч, Алин. Премии, подработки, ночные смены в приёмном отделении. Ксюша ходила в обносках, пока я гасила. Новые туфли – на её выпускной в девятом. Всё остальное – с «Авито», с донашиваний от моих коллег. Три года. Ни одного отпуска. Серёжа после рейса ещё в такси подрабатывал, с его-то сердцем.
– Марин, ну я-то при чём?! Я не знала ничего! Мама мне про Серёжу ничего не говорила!
– Знала. Ты мне в августе того же года писала в мессенджере: «Жаль, что с Серёжей так, как он сейчас?» Слово в слово. Я открыла переписку перед этим разговором. Ты знала. Просто тебе было удобно не знать деталей.
Тишина. Долгая. Секунд десять.
– Марина. Ты просто хочешь меня обвинить.
– Нет. Я хочу, чтобы ты забрала маму из больницы, наняла ей сиделку, оплатила реабилитацию. У тебя двушка в Москве, машина, муж на хорошей должности, зарплата не двадцать восемь тысяч, как у меня. Ты справишься. Ты сильная.
– Я сильная?! У меня больной ребёнок! У меня ипотека!
– У Серёжи было больное сердце. У меня был микрозайм и четырнадцатилетняя дочь. Я справилась. Теперь твоя очередь. Ты ведь училась справляться всю жизнь? А, нет, прости. Училась не справляться – это я училась.
– Марина, ты говоришь чудовищные вещи.
– Я говорю обычные вещи. Мама выбирала тебя тридцать пять лет. Машина, лагерь, платье, свадьба, квартира, Турция, полгода с твоим ребёнком. Два миллиона шестьсот тридцать пять тысяч – подсчитано, если интересно. Мне за сорок с лишним лет – пять тысяч конвертом на свадьбу и потерянная половина бабушкиной дачи. Она сделала выбор. Он был последовательный, Алин. Не случайный. Вот пусть теперь выбранная дочь и платит. Не резервная.
– Ты... ты жестокая. Это мать, Марин! Ты мать бросаешь!
– Нет. Жестоко – это отказать дочери в деньгах на операцию мужу и через неделю пить коктейль с другой дочерью в Анталии. Жестоко – это тридцать пять лет говорить одной дочери «ты сильная», а другой – «ты нежная», и соответственно распределять ресурс. Я не жестокая. Я просто закончила быть резервом.
– Марина, ты же всю семью разрушаешь!
– Семья разрушилась в мае двадцать второго, Алин. Я только сейчас это проговариваю вслух, вот и вся разница.
– Мама же тебя растила!
– Растила. И Алину растила. Только Алину – дочерью, а меня – помощницей по дочери.
– Марина, ты об этом пожалеешь. Когда мамы не станет. Ты будешь жалеть всю оставшуюся жизнь.
– Возможно. Но не сегодня. До свидания, Алин.
Положила трубку.
Серёжа был в душе, не слышал.
Я стояла у окна, и лампа над плитой дрожала – старая, люминесцентная, лет десять ей, давно пора менять. Во дворе кто-то выгуливал собаку, гравий шуршал под лапами, пахло мокрой землёй из открытой форточки. Я смотрела на свои руки – спокойные, сухие, не трясутся. Впервые за три года после разговора с кем-то из этой семьи – не трясутся. Я не заметила, как выдохнула. И вдохнула. И снова выдохнула. Как будто долго не дышала.
Ксюша подошла сзади и обняла за плечи. Она уже выше меня на полголовы, и её тонкие руки легли мне на ключицы.
– Мам.
– Что?
– Я всё слышала. Я в коридоре стояла. Прости, я не хотела подслушивать, я воды шла налить.
– Ничего.
– Мам. Ты правильно сказала.
Я повернулась к ней. У дочери серьёзное взрослое лицо. В нём нет ни тени сомнения – того, которое сейчас было у меня.
– Ксюш. А тебе не страшно, что я вот так могу? Отрезать?
Она подумала. Отвела взгляд в сторону плиты, на луковицу, дорезанную ею на четыре четверти.
– Мам. Ты ж не отрезала. Ты перестала кормить того, кто тебя жрал. Это разное. Совсем разное.
– Ксюш. А вдруг она умрёт. А я не поехала.
– Мам. Она три года назад могла убить папу тем, что не дала денег. Ты ж не забыла это?
– Не забыла.
– Ну вот. Значит, ты сейчас не жестокость показала. Ты показала, что ты помнишь.
Я обняла её и стояла так минуту. Потом отпустила и вернулась к плите.
Телефон я выключила совсем. До утра. Пусть.
***
Прошёл месяц.
Октябрь, золото на нашей берёзе во дворе, листья сыплются прямо на заезд для колясок.
Алина выписала маму из больницы через две недели после перелома. Сама приехала в Липецк на четыре дня. Наняла сиделку – тридцать пять тысяч в месяц, частная, с хорошими отзывами на «Профи». Оплатила реабилитационный центр – сто двадцать тысяч за курс. Взяла потребительский кредит в банке на пятьсот тысяч, под двадцать шесть процентов годовых. Я про это знаю, потому что Алина написала мне длинное сообщение в мессенджере – не удержалась, выложила всё, как будто думала, что я за неё порадуюсь или стану сопереживать.
Я прочла один раз, медленно.
«Ты чудовище. Ты разрушила семью из-за ста тридцати тысяч. Мама плачет каждый день, ей скоро семьдесят, она не понимает, чем заслужила. Я одна тяну, одна. Ты знаешь, во сколько мне встаёт этот месяц? Я себе отказываю во всём, Мишке в музыкалку пришлось не идти. Кредит двадцать шесть процентов – это, между прочим, тоже не шутка. Ты сидишь у себя в Рязани как королева на троне и считаешь, что права. Ты не права. Ты самая настоящая стерва. Я тебе этого никогда не прощу».
Я напечатала ответ. Одну строку: «Двухсот, Алин. Мне нужно было двести. Я помню каждую цифру». Потом стёрла. Не отправила. Оставила прочитанным без ответа. Так красивее.
Вечером рассказала Серёже. Он сидел на кухне, пил кефир после ужина.
– Мариш. А ты молодец, – сказал он, не отрываясь от стакана. – Я тогда, в двадцать втором, в реанимации лежал, тебе не говорил. Я всё слышал, когда ты по телефону с матерью разговаривала. У меня аппарат стоял, а я под капельницей, но я не спал. Слышал её смех про купальники. И твою «ага, сильная». Помню, думал: если встану – ни разу не поеду к ней. И не поехал.
Я посмотрела на него. Он три года молчал. Три года.
– Серёж. Ты правда всё слышал?
– Всё. Я тебе просто не говорил. Думал, тебе будет тяжело.
Он допил кефир, помыл стакан, ушёл смотреть футбол. Серёжа у меня такой. Сорок семь лет, дальнобойщик, говорит мало, слышит всё.
Мама позвонила сама. В субботу, в три часа дня. Я мыла окна в зале – подставила стремянку, замотала тряпку, уксус с водой в пульверизаторе. Телефон лежал на подоконнике экраном вверх. Её номер я узнала сразу, хоть и стёрла из контактов три года назад. Такие номера не забываются – они остаются в голове, как дата рождения, как код домофона родительского подъезда.
Я посмотрела на экран. Посмотрела, как он зажёгся, подрожал и погас. Семь гудков – восемь. Потом тишина.
Не взяла.
Через минуту – ещё звонок. Я смотрела на жужжащий прямоугольник и думала: что она хочет сказать? Извиниться? Попросить приехать? Сказать, что я всё не так поняла тогда, в двадцать втором? Мне стало любопытно. Впервые за три года мне стало любопытно, что она скажет. Я даже шагнула со стремянки, пошла к телефону.
Но потом вспомнила Ксюшину копилку. Розовую свинью с цветочком, разбитую молотком. Две тысячи шестьсот сорок. Четырнадцатилетнюю дочь, которая боялась, что я не разрешу.
Не взяла.
Третьего звонка не было. Я постояла минуту, потом вернулась на стремянку и домыла окно. Закат в тот день был красный – какие бывают только в октябре, когда воздух чистый после дождя.
В понедельник я зашла в «Пятёрочку» за хлебом. В очереди передо мной стояла Галина – оказалось, она приехала к дочери в наш город, та живёт двумя кварталами дальше на Дзержинского. Узнала меня. Покраснела. Сказала негромко, но так, чтобы услышали кассирша, двое в очереди сзади и бабушка с коляской перед ней:
– Стерва ты, Марина. Мать родную на сестру скинула. Бог накажет.
Я поставила батон на ленту. Повернулась. Очередь замерла, как замирает очередь в любом магазине, когда начинается скандал, – все делают вид, что не слушают, но не идут никуда.
– Галин. А вы где были в мае двадцать второго, когда мой муж в реанимации лежал без операции? Вы ж соседка. Мама вам, наверное, каждый день чай заваривала и всё рассказывала. Что-то я не помню ваших звонков, Галина. Я не помню, чтоб вы мне сказали: «Марина, терпи, держись, я вам молока принесу». У кого-то, может, тогда была путёвка в Турцию важнее? У мамы. У вас. У всех. А теперь мама в больнице – и сразу все вспомнили, что у неё есть старшая дочь. Удобно. Ровно тогда, когда надо.
Галина открыла рот. Потом сказала, уже тише, но всё равно громко:
– Мать – одна, Марина. Бог тебя рассудит.
Я ничего не ответила. Она отвернулась к шоколадкам.
Кассирша пробила хлеб молча. Женщина сзади – с коляской, лет тридцати – посмотрела на меня, и в глазах у неё было что-то понимающее. Я заплатила и вышла.
На улице моросило. Шагала домой под зонтом, и зонт протекал в двух местах – старый, надо новый. Думала про тот долг.
Тот, который по МФО – триста пятьдесят тысяч за три года четыре месяца – я выплатила в августе. Последний платёж ушёл за десять дней до звонка соседки. Серёжа жив. Ксюша рядом. Это всё.
А другой долг – тот, который я сложила в ящик и думала, что заперла, – его я, получается, положила под проценты. Под три года молчания. Под один отказ соседке. Под один разговор с сестрой. Под два невзятых звонка.
И платить мне по нему, похоже, до конца жизни. Только не деньгами. Сомнением платить. Снами – где мама звонит, а я беру трубку, и мы разговариваем, и всё хорошо, а утром я просыпаюсь – и всё по-прежнему.
Правильно я сделала, что не поехала? Или должна была забыть Турцию, забыть «вы держитесь», забыть копилку Ксюши и сесть в машину утром в субботу? Пусть та, кого выбирали тридцать пять лет, и платит по выбору? Или я трусиха, которая отомстила за одну путёвку и тем самым простилась с матерью навсегда – пока она ещё жива, пока можно было что-то сказать? Что скажете? Я правда хочу знать.
Коктейль у бассейна давно выпит. А счёт за него только приносят.