Год прошёл. В июле ровно год, как деда не стало.
Я приехала на дачу разобрать его гараж. Бабушка сказала: «Маринушка, ты уж сама, я не пойду, мне тяжко туда». Я кивнула. Ей восемьдесят пять, и она после инсульта передвигается с палкой, и вообще гараж не её место. Гараж всегда был дедов. Там у него всё было разложено по полочкам, как у военного, — гвозди по размеру, отвёртки по длине, банки с гайками с надписями крупным почерком: «М6», «М8», «болты тракторные», «не трогать».
Я открыла двойные железные ворота, и на меня дохнуло запахом машинного масла, пыли и резины. Дедов запах. Я постояла минуту на пороге.
Был понедельник, июль, утро. За оградой соседский кот прошёл по забору, посмотрел на меня, мяукнул и пошёл дальше по своим делам. Всё как обычно. Только деда нет.
Я начала с верстака.
В нижнем ящике, под старой ветошью, среди гаечных ключей и каких-то непонятных железок, я нашла жестяную коробку из-под индийского чая. Тяжёлую. Я её вытащила, поставила на верстак, открыла.
Записная книжка. Обыкновенная, в коричневом дерматиновом переплёте, зачитанная до того, что корешок потёрся до серого картона. Дед вёл такие записные книжки всю жизнь. У него в доме их, наверное, штук двадцать.
Я открыла.
Первая страница — пустая. Вторая — тоже. А на третьей, сверху, крупным почерком, карандашом:
Портовая, 11, кв. 4.
Четвёртая страница. Та же надпись. Синей ручкой.
Пятая. Зелёной.
Шестая. Снова карандашом, но другим, потолще.
Я листала страницу за страницей. Один и тот же адрес. Раз за разом. Ручкой, карандашом, шариковой, перьевой, красной, синей, чёрной. Один и тот же. Страниц сорок. Записная книжка была заполнена только этим.
Я села на табуретку, которую дед сам сколотил, — та самая, с кривой ножкой, на которую нельзя было садиться резко, — и уставилась на эту книжку.
Адрес. Один адрес.
Деда не стало год назад.
А до этого, тридцать с лишним лет, каждое воскресенье, ровно в шесть утра, он уходил. Вставал в пять тридцать, тихо, чтобы никого не разбудить. Пил чай на кухне, один, из своей синей кружки. Натягивал ботинки, куртку, кепку. И уходил. К полудню был дома. Никто никогда не спрашивал куда. Никогда. Ни бабушка, ни мама, ни я. Было как-то понятно, что нельзя. Как не спрашивают у человека, зачем он иногда закрывает глаза.
Дед возвращался и был нормальный. Обедал. Читал газету. Иногда чуть молчаливее обычного, но в общем — как всегда.
А теперь — адрес.
Я позвонила своей подруге Лиде. Мы с ней дружим с восьмого класса. Она — единственный человек, с которым я могу говорить обо всём.
«Ну, Марин, — сказала Лида, выслушав меня. — Ну а что тебе тут непонятно. Другая женщина у него была. Тридцать лет. Такое бывает, даже у наших дедов.»
Я сидела на табуретке и думала. Дед. Мой дед. Николай Иванович. Который в тапочках и трениках, который строил шпалера для смородины, который спал в очках на кончике носа и просыпался, когда я выключала свет. Другая женщина.
Я не могла этого увидеть. Не складывалось.
Но объяснения другого не было.
Я решила поехать.
Портовая улица была на окраине, за трамвайным кольцом, у самой реки, за речным вокзалом. Я там, может, раза два в жизни была проездом. Автобус шёл минут сорок.
Я вышла на остановке «Портовая», огляделась. Серая пыльная улица. По правой стороне — старые двухэтажки послевоенной постройки. По левой — длинный забор какого-то завода, и за ним, в глубине, несколько панельных девятиэтажек.
Я пошла вдоль нумерации. Пятый дом. Седьмой. Девятый. А вот и одиннадцатый.
Одиннадцатый был самый дальний из панельных. Обычный девятиэтажный, серый, с облупленным подъездом. Я вошла, поднялась на четвёртый этаж, остановилась перед первой дверью.
Позвонила.
Открыла женщина лет сорока, настороженно. Я извинилась, сказала, что ищу человека, который здесь жил, — Николая Ивановича. Женщина покачала головой: «Никакого Николая Ивановича я не знаю. Мы тут пятнадцать лет. До нас татары жили.»
Я попробовала вторую дверь. Старик в майке. Тоже никакого Николая. Третью — никто не открыл.
Я спустилась на улицу совсем растерянная.
Сидела на лавке во дворе. Смотрела на подъезд, из которого только что вышла. И тут меня кольнуло.
На двери, у домофона, висел список жильцов с номерами квартир. Я подошла. Прочитала.
Квартиры на четвёртом этаже: 13, 14, 15, 16.
Никакой квартиры 4 в этом доме не было.
Я постояла минуту. Потом ещё одну. Ну и что, подумала я. Ну ошибся дед. Неправильно записал.
Тридцать раз ошибся, одинаково. С тридцать первого раза мог бы заметить.
Нет. Это не ошибка.
Значит, «кв. 4» — что-то другое.
Я вернулась домой ближе к вечеру. Сразу пошла в гараж. Открыла его снова, включила лампу под потолком — дед её сам подвесил, с зелёным абажуром, и свет от неё был желтоватый и тёплый.
В углу, над верстаком, висел старый план города. Лист ватмана, подклеенный скотчем в местах разрывов. Дед купил его ещё, наверное, в семидесятых — краска по краям сбилась в бурое. На нём были отмечены его карандашные пометки: заводы, где он работал, кладбища, где похоронены его родители, дачный посёлок.
Я подошла к плану. Нашла Портовую улицу. Проследила пальцем — пять, семь, девять, одиннадцать.
Одиннадцатый номер на Портовой, согласно этому старому плану, был не жилым домом. Это были ворота Успенского кладбища.
Я посмотрела на книжку в руке. «Портовая, 11, кв. 4».
Не квартира.
Участок.
Номер участка.
Я села на табуретку. На ту же, с кривой ножкой. У меня как-то немели руки, пока я держала эту книжку, и я положила её на верстак и потёрла ладони одна о другую.
Дед ходил каждое воскресенье тридцать с лишним лет на кладбище.
К кому?
На следующее утро я поехала на Портовую уже по другому маршруту. Автобусом до реки, а оттуда пешком, вдоль длинного бетонного забора, в сторону, куда раньше не ходила.
Ворота Успенского кладбища стояли чугунные, ржавые, с облупившимися голубями наверху. Рядом — сторожка. У сторожки цвела сирень — большой куст, почти дерево, и запах от него шёл густой, сладкий, как варенье. В июле сирень так пахнет уже выдохшимся цветом, самым концом.
В сторожке сидел старик в синем халате, пил чай из блюдечка. На табличке рядом было написано: «Смотритель — Павел Павлович Орлов».
Я поздоровалась, извинилась и сказала, что ищу участок четыре.
Пал Палыч поднял на меня глаза. Медленно, как поднимают глаза люди, которым за семьдесят и торопиться им уже некуда. Посмотрел.
«А вы кем?» — спросил он.
Я ответила, что я внучка Николая Ивановича. Николая Ивановича Рябинина. Он сюда ходил. Каждое воскресенье.
Пал Палыч отставил блюдечко. Потом встал — медленно, с руками на коленях, — и вышел из сторожки на крыльцо.
«Николай Иваныч умер, значит», — сказал он, глядя куда-то мимо меня, в сторону сирени.
Я сказала, в прошлом июле.
«В июле. Ну да. Потому и не пришёл. Я-то думал, болеет. Потом думал — уехал. А он, значит, уехал.»
Пал Палыч помолчал.
«Ходил, — сказал он. — Тридцать три года. Я тут двадцать восемь, и Николай Иваныч тут был до меня. Каждое воскресенье, в седьмом часу утра. Постоит, поправит, конфет положит и уйдёт. Никогда ни одного слова, только со мной "здрасьте" и "до свидания". Ну и зимой иногда спросит, как жена у меня, — Лиду мою знал. Хороший человек был, ваш дед. Я таких мало видел.»
Я стояла и молчала. У меня как-то холодно стало пальцам, и я опустила руки глубже в карманы. Спросила — к кому ходил? Хотя уже понимала.
«К Ванечке, — сказал Пал Палыч. — К брату младшему своему. Иван Николаич. На участке четвёртом, за туей. Вон там. Ему восемь было. В сорок третьем, в эвакуации, утонул. В речке. А Николай Иваныч был за старшего при нём, ему тринадцать было, он не уберёг. Ну и всю жизнь, значит, оттуда.»
Я спросила, похоронили ли его здесь в сорок третьем.
«Ну, мать потом перевезла уже, с эвакуации когда вернулись. Сорок шестой год. Николай Иваныч с тех пор и ходил. С тех пор, значит, воскресенье. Он говорил: в воскресенье Ванечку хоронили, в воскресенье и надо приходить.»
Пал Палыч показал пальцем в глубину.
«Вон там. Между двух туй. Памятник чёрный, маленький. Вы не пройдёте.»
Я пошла.
Я не пройду — я и не прошла.
Участок четыре был в тихом углу, у самой ограды, за двумя старыми туями, которые разрослись и загораживали памятник от тропинки. Памятник был простой, чёрный, из лабрадорита, сантиметров шестидесяти высотой. Надпись:
Иван Николаевич Рябинин
1935 — 1943
Под надписью — маленькая овальная фотография мальчика. Большие тёмные глаза. Лёгкая улыбка. Причёска бобриком.
На камне, у самого цоколя, лежали три штуки — жёлтые леденцы «монпансье», в обёртках, новые. Рядом — веточка сирени, уже подвядшая. И жестяная коробочка, в которой, если аккуратно открыть, оказалось ещё несколько леденцов.
Дед носил Ванечке леденцы. Те самые, которые всю жизнь стояли у него в гараже в большой банке. Я с пяти лет знала, что дед — «конфетник», что он всегда с конфетами в кармане. Но думала, что это для меня. Для внуков.
Оказалось — не только.
Тридцать три года, каждое воскресенье, дед приходил к своему младшему брату. Которого не уберёг в тринадцать лет. И приносил ему конфеты, как носил бы, если бы брат был жив.
Мужчины, я поняла, не просят прощения словами. Мужчины носят леденцы. Семьдесят лет подряд, до последнего вздоха, — носят леденцы.
Я села на маленькую скамейку, которая была рядом с памятником. Тоже, наверное, дед поставил.
Я сидела долго. Куст сирени возле ограды — тот, последний ещё цвёт которого дед, наверное, не успел застать в этом году, — слегка покачивался на ветру. Было тихо. Где-то далеко прогудел речной трамвай.
Я думала про деда. Про то, каким он был всю мою жизнь. Невыспавшимся в воскресенье. Молчаливым до обеда. Всегда с карманами, в которых что-нибудь лежало — то гайка, то верёвочка, то конфета.
Я думала про бабушку. Про то, что она знала. Или не знала. Или знала, но не хотела знать словами, а знала сердцем. Тридцать три года каждое воскресенье — такое не скрыть. Она не спрашивала, потому что понимала. Или потому что однажды спросила и получила такой ответ, что решила больше не спрашивать. Этого я никогда не узнаю.
Я положила руку на чёрный камень. Он был тёплый от солнца.
«Здравствуй, Ванечка, — сказала я шёпотом. — Я теперь буду.»
Потом встала и пошла обратно к воротам.
Пал Палыч стоял у сирени, курил. Я ему кивнула. Он кивнул мне.
«Вы в воскресенье приходите, — сказал он. — Я вас встречу.»
— Приду.
Я вышла на Портовую улицу. Автобус подъехал через десять минут.
Дома я достала из сумки жестяную коробку деда и аккуратно убрала её обратно в нижний ящик верстака. Туда, где она и была. Пусть лежит.
Потом я поднялась в бабушкину комнату. Бабушка сидела у окна, в шерстяной кофте, хотя на улице было жарко. Её палка стояла рядом.
— Маринушка, — сказала она. — Разобрала дедов гараж?
— Ещё нет, бабуль. Только начала.
Бабушка смотрела на меня. Выцветшими глазами. Долго.
— Нашла что-нибудь?
У меня мелькнуло — сказать. Рассказать. Ей ведь восемьдесят пять, и она столько лет... Она имеет право.
Я открыла рот.
Потом закрыла.
— Нет, бабуль, — сказала я. — Ничего особенного. Так, записи хозяйственные. Выбросила.
Бабушка кивнула. И, может, мне показалось, а может, и правда, — в её выцветших глазах что-то блеснуло. Узнавание. Или согласие. Или даже благодарность.
— Ну и хорошо, — сказала она. — Хорошо, что ничего.
Я подошла, поцеловала её в тёплый висок. От неё пахло старым пухом подушки и немножко чем-то травяным. Бабушкин запах.
Потом я вышла из комнаты.
На кухне поставила чайник. Посмотрела в окно. Был понедельник, июль, вечер. Во дворе соседский кот снова шёл по забору, в обратную сторону.
Я подумала, что в банке в гараже, где у деда лежали леденцы, должно было остаться штук десять. Он ведь в это воскресенье никуда не ходил. И в прошлое. И в позапрошлое.
Кто-то должен донести.
У моего собственного деда в гараже тоже лежала жестяная коробка. Я её так и не открыла — всё как-то руки не доходили. Теперь, наверное, дойдут. А может, и нет. Есть вещи, которые важнее узнать, чем не узнать; а есть такие, где наоборот. Разобраться, где что, получается только по одному случаю за раз.
---
Если откликнулось:
Если хочется читать такие истории — подписка здесь.