Трубку в тот вечер взяла я, и хорошо, потому что Егор бы согласился молча, как он всегда молча соглашается на все, что идет от его родни.
Звонок был поздний, я как раз снимала с плиты чугунок со щами. Телефон у нас старый, на стене у косяка. Я сняла трубку мокрой рукой.
– Галя? – голос был быстрый, с городской скороговоркой. – Дай мне Егора.
Звонила Рита, жена его младшего брата Тимофея. За все годы, что мы не виделись с ними по-людски, она меня Галиной Андреевной не называла ни разу. Все Галя, Галя, будто мы с ней в одном классе сидели.
Егор за столом разбирал старый приемник, на меня не смотрел. И я, сама не знаю почему, его к телефону не позвала.
– Говори, что у вас. Егор занят.
Рита на том конце вдохнула с резью, как набирают воздуху перед нырком.
– Тимоша плохой совсем, Галя. Врачи сказали – недолго осталось. Зовет. И брата зовет, и мать. Пусть Егор приезжает и мать с собой везет.
У меня рука на трубке задрожала, пришлось прижать ее другой ладонью.
– Мать сама решит, Рита. Когда захочет, сама позвонит. А Егор тебе завтра перезвонит.
И положила трубку.
Свекровь моя Раиса Петровна в тот вечер уже легла. Комнатка у нее от кухни отгорожена, печка выходит к ее кровати теплым боком. Я заглянула, глаза закрыты, веки дрожат. Слышала все.
– Не зови меня, Галя, – сказала она, не открывая глаз. – Никуда я не поеду.
Ночью я слышала, как она плачет. Тихо, в подушку, как плачут старые женщины, которые давно разучились делать это в голос. Егор рядом дышал ровно, отвернувшись к стенке. Он ничего не знал еще.
А в горнице на комоде стоит старая фотография. Егор и Тимофей мальчишками в одинаковых картузах. С той осени, как мы отца потеряли, фотография эта развернута лицом к стене. В ту осень братья в последний раз заговорили друг с другом. И заговорили так, что лучше бы молчали.
Я ее тогда сама повернула. Егор не возразил. С тех пор и пылится оборотом вперед, с него я пыль стираю, а лицевую сторону не трогаю.
Рита объявилась через несколько дней. На автолавке из райцентра докатилась, а от остановки до нас шла пешком, с кожаной сумкой на длинном ремне, в куртке с блестящими пуговицами, какие в деревне никто не носит.
Я ее увидела из окна, когда картошку чистила на обед. В сенях у нас стоят валенки Егоровы, мои галоши, лежит домотканый коврик. Рита сняла туфли, лакированные, на каблучке (по нашей грязи такие не носят), и поставила их рядом с валенками. Те же туфли были на ней, когда она в прошлый раз у нас объявилась, после того визита у свекрови пропал серебряный крестик от бабки.
Свекровь тогда только поморщилась и сказала:
– Пусть берет, лишь бы не приходила.
– Галечка, – Рита улыбнулась так, будто мы с ней неделю не виделись. – Я на минутку, к мамочке.
– Мамочка спит.
– Так я тихонько.
И прошла мимо меня, не дождавшись моего ответа.
Свекровь не спала. Она сидела на кровати в платке, в старой своей шерстяной кофте на пуговицах, у которой локти уже протерлись, я их прошлой зимой обметывала черной ниткой. Рита на нее посмотрела, и я видела ее взгляд, быстрый, оценивающий, как если бы она товар на прилавке оглядывала.
– Мамочка, – сказала Рита сахарным голосом, – я к вам с письмецом от Тимоши. Он написал, еле-еле, рука не держит уже, но написал.
И полезла в сумку.
Пока она в сумке рылась, глаза у нее по комнате бегали, по комоду свекровкиному, по шкафчику с иконами, по коробке с фотографиями. Она даже к комоду сделала шажок, будто просто переступила, а сама ящик верхний потянула.
– Мамочка, вам бы вещи разобрать. Пыль одна. Я бы помогла, я сейчас как раз…
– Не надо, – сказала свекровь коротко.
Я стояла и ждала, сама не знала чего. Может, что Рита почувствует и уйдет. Но она не чувствовала. Она достала из сумки конверт без адреса, без марки, наскоро заклеенный, и сунула свекрови в руки.
– Вы прочитайте, мамочка. И собирайтесь. Я машину найму. Тимоша ждет. Нельзя ему без матери уходить.
У меня под ложечкой засосало так, что я нож картофельный чуть не уронила. Не от жалости к Тимофею (его я тоже жалела, по-бабьи, издалека, как жалеют всякого хворого), а оттого, как она это сказала: «уходить». Словно Тимоша поезд, а мать на перрон должна выйти помахать.
Егор за моей спиной появился, вошел с улицы в рабочей куртке. Риту увидел, остановился у косяка. Не поздоровался. Рита к нему обернулась, улыбку натянула:
– Егорушка! Брат зовет, Егорушка. Собирайся.
– Рита, – сказала я, и мой голос получился тише, чем я хотела, но тверже. – Ты уходи.
Она вскинулась:
– Галя, ты что, совсем?!
– Уходи, – повторила я. – Письмо оставь. Мать прочитает сама. А ты уходи.
Она на меня посмотрела долго, как смотрят, когда решают, биться или отступить. Егор молчал. Свекровь на кровати сидела прямо, конверт держала в руках, но на нас не глядела.
Рита медленно встала, сумку на плечо перекинула, прошла мимо меня в сени. Я за ней. Она туфли лакированные надела быстро, не глядя на ноги, и вышла за дверь. На крыльце от ее шагов с карниза посыпалась сухая листва.
Я вернулась в комнату. Свекровь сидела так же, с конвертом. Потом медленно, как делают все старые люди, сунула руку под подушку. Вытащила тонкую тетрадку в клеенчатой обложке, затертую, с загнутыми углами. Протянула мне.
– Храни, Галя. Сгодится.
Я взяла. Тетрадка была легкая, но в руке легла тяжело.
В ту же ночь Егор ушел в сарай. Я услышала, как он там что-то двигает, гремит железом. Выглянула: в щель под дверью свет. Пошла, открыла. Егор сидел на корточках у старого «Ижа», того, что у нас с позапрошлой весны не заводился.
Вытащил свечу, разглядывал на ладони.
– Егор…
Он на меня не посмотрел.
– Надо в порядок привести, – сказал он. – Потом пригодится.
И я поняла: он собирается ехать. Один, к брату.
Тетрадку я в ту ночь прочитала.
Сидела на кухне под лампочкой. Свекровь спала за печкой, Егор в сарае все копался. Обложка клеенчатая, промаслилась от рук, страницы вырваны не все. Свекровь писала карандашом, нажимала слабо, местами слова расплылись. Записи без дат, но по порядку, как ведет женщина, которой самой уже считать трудно, а забыть боится.
«Рита взяла серебряный крестик. Сказала: на память».
«Рита взяла подстаканник отцов. Сказала: у Тимоши нет».
«Рита привезла бумагу. Сказала: подпиши, я за тобой ухаживать буду. Не подписала».
«Тимоша звонил. Попросил подписать, чтобы дом его стал. Сказала: при жизни не отдам».
«Рита опять приезжала. Искала бумагу в комоде. Я за ней смотрела».
Я читала, и руки у меня были холодные, хотя печка рядом. Свекровь это все помнила, годами помнила. А мне не рассказывала. Писала в тетрадку карандашом, будто сама себе судебное дело собирала, на случай, если забудет, на случай, если ей уже не поверят.
Тетрадку я спрятала в буфете за белые полотенца, что на Пасху достаем. Егору не сказала. Не потому, что не доверяла, а потому, что знала. Если скажу сейчас, он или не поверит, или поверит, но все равно поедет, потому что больному брату, который зовет, не откажешь.
А мне надо было, чтобы он не поехал. И я еще не знала, как это сделать.
Годовщину по свекру справляли у нас, как всегда. В этот год выпала она на серую, сырую осень, когда огороды уже убраны, а снега еще нет. И в деревне запах у земли такой, будто она сама себя оплакивает.
Родня съехалась. Приехал отцов брат, дядька Николай, с женой. Двоюродная сестра Егора Люся из города. Старый кум свекра Архипыч, он один еще остался из отцовских друзей-плотников. За столом в горнице собралась вся родня.
Свекровь сидела на своем месте в черном платке, в той же кофте с обметанными локтями, ела мало. Я то подносила, то убирала. Егор сидел во главе стола, молчаливый, как и всегда, когда отца вспоминали.
Рита приехала к середине обеда. Без звонка.
Я услышала машину во дворе, городскую, с мягким ходом, не наш автолавочный грохот. Собаки у соседей залаяли. Через минуту она была на пороге, в той же куртке с пуговицами, в тех же лакированных туфлях. Лицо наспех припудренное, глаза покрасневшие, не то от слез, не то от ветра.
Она с порога сказала:
– Простите, родные, я на минутку. Тимоша совсем плох. Сегодня-завтра. Я за Егором. Машина у ворот.
И все повернулись к Егору. Дядька Николай подал голос:
– Езжай, Егорушка. Нельзя брата без прощения отпускать. Грех.
Люся перекрестилась:
– Езжай, Егор. Мать пусть остается, ей не по силам, а ты езжай.
Архипыч молчал, но головой кивнул, медленно, раз, другой.
Егор поднялся медленно, как поднимаются с трудной мыслью. Отодвинул стул, пошел к вешалке, снял с крючка рабочую свою куртку и надел.
В этот момент у меня в голове стало пусто, как бывает, когда стоишь перед глубокой водой и уже знаешь, что прыгнешь, но еще не прыгнул. Я встала тоже. Прошла к буфету мимо родни, мимо Риты, мимо Егора. Открыла дверцу, достала тетрадку из-за полотенец.
– Галина? – сказала Люся тихо. – Ты что?
Я не ответила, вернулась к столу, но не села. Встала у торца напротив свекрови. Свекровь на меня посмотрела, и я впервые за все эти годы увидела в ее глазах не усталость и не терпение, а страх.
– Послушайте, – сказала я, голос мой звучал так ровно, что я сама удивилась. – Прежде чем Егор поедет, послушайте.
И я открыла тетрадку.
Я читала вслух. Карандашные строчки одну за другой, про крестик, про подстаканник, про бумагу на дом, про то, как Рита искала в комоде, про то, как Тимоша звонил и просил. Голос у меня не дрожал. Руки дрожали, но это под тетрадкой не видно было.
За столом стало тихо. Рита сначала засмеялась, коротко, нервно и сказала:
– Галя, ты что себе позволяешь, это же бред, мамочка старая, она путает…
Но ее никто не поддержал, и смех оборвался.
Свекровь поднялась со стула, тяжело, держась за спинку. Сказала негромко, но так, что я услышала через собственный голос:
– Не надо, Галя. Не надо, доченька.
Она меня впервые за все эти годы назвала доченькой.
Я на секунду остановилась, посмотрела ей в глаза и дочитала до последней строчки. До той, где карандашом: «Рита опять приезжала. Искала бумагу в комоде. Я за ней смотрела».
Закрыла тетрадку.
Тишина была такая, что слышно было, как у Архипыча в кружке оседает чай. Егор держал куртку в руках, лицо у него было серое и будто запыленное.
Рита кинулась в сени, заметалась, схватила в охапку чьи-то валенки, дверь дернула и вылетела во двор. Туфли свои лакированные так и оставила среди галош родни. На мокрой глине от крыльца до машины остались следы ее босых пяток, я потом увидела, когда выходила провожать родню. Машина сразу тронулась, без хлопка двери.
Егор повесил куртку обратно на крючок. Сел за стол не ко мне, а к дядьке Николаю, на меня не посмотрел.
Тимофею оставалось недолго. К следующему вечеру его уже не было. Егор проститься не поехал. К брату потом съездил один, ночью, когда все село разошлось. Постоял у холмика свежей земли, положил еловую ветку.
Положенные дни прошли. Свекровь после годовщины попросила отвезти ее к сестре в Поречье. На прощание в щеку не поцеловала, рукой по рукаву тронула и отвернулась.
Тетрадку забрала с собой. Сестра ее говорит, что по вечерам перечитывает.
Егор живет со мной. Но в мастерскую уходит с рассветом, возвращается впотьмах. За столом молчит, а если отвечает, смотрит поверх, будто там, над моим плечом, кто-то другой.
Фотографию с комода убрал, не перевернул, как я тогда, а совсем унес, куда, я не знаю, спрашивать не стала.
Рита продала дом Тимофея, уехала в райцентр. В Заречье больше не показывается. А я что… Дом веду, свекрови гостинцы через автолавку передаю. Она принимает, но по телефону говорить со мной не хочет.
Вот и скажите мне, милые мои, я мужа от родного брата отлучила. Права была, что не дала ему ехать к больному за куском чужой земли? Или не мое было дело вставать посреди родни и читать вслух материну тетрадь, пусть бы поехал, простился, а там как жизнь рассудит? автор Даяна Мед