Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
больше человека

Советское розановедение существовало ещё в 1975 году

Выглядело оно так: «– Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник? – Только один: показывающим зрителю кукиш» («Опавшие листья», II, 220) 1. Пожалуй, лишь «подпольный» парадоксалист Достоевского, любивший свой язык выставлять, мог бы пожелать предстать перед потомством в столь неблагообразном виде. Но не от этого ли вымышленного героя и следует вести генеалогию реального литератора, в сущности, осуществившего шутовской проект свой? Ибо что, как не кукиш, – цинично-иронические признания, рассыпанные по страницам последних розановских книг: «– Даже не знаю, через «Ǐ» или «е» пишется «нравственность». И кто у нее папаша был – не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее – ничегошенько не знаю» («Уединенное», 155). Характерной чертой русской литературы – при всем глубоком различии эстетических позиций и общественных симпатий ее представителей – была сильная этическая струя, ее правдолюбие, ее моральный пафос. Но вот с традиционного кресла «заступника» и «властителя д

Советское розановедение существовало ещё в 1975 году. Выглядело оно так:

«– Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник?

– Только один: показывающим зрителю кукиш» («Опавшие листья», II, 220) 1.

Пожалуй, лишь «подпольный» парадоксалист Достоевского, любивший свой язык выставлять, мог бы пожелать предстать перед потомством в столь неблагообразном виде. Но не от этого ли вымышленного героя и следует вести генеалогию реального литератора, в сущности, осуществившего шутовской проект свой? Ибо что, как не кукиш, – цинично-иронические признания, рассыпанные по страницам последних розановских книг:

«– Даже не знаю, через «Ǐ» или «е» пишется «нравственность». И кто у нее папаша был – не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее – ничегошенько не знаю» («Уединенное», 155).

Характерной чертой русской литературы – при всем глубоком различии эстетических позиций и общественных симпатий ее представителей – была сильная этическая струя, ее правдолюбие, ее моральный пафос.

Но вот с традиционного кресла «заступника» и «властителя дум» раздалось розановское: «Убирайтесь вы все к черту, спать хочу!» – а «другу-читателю», открывающему книгу в поисках ответа на «насущные жизненные вопросы», автор, насмехаясь, объяснил, что он похож на осла, разинувшего рот – в ожидании, что туда положат. Впрочем, читатель этот уже и не «друг», и вовсе не для него создается книга. «А для чего иметь «друга-читателя»? – удивляется Розанов. – Пишу ли я «для читателя»? Нет, пишешь для себя. – Зачем же печатаете? – Деньги дают» («Уединенное», 202).

Но если читатель трансформируется под розановским пером в осла, то и в портрете писателя нелегко узнать «властителя дум». «С выпученными глазами и облизывающийся – вот я. Некрасиво? Что делать?»»Так расту», – мог бы добавить он. «И если вам не нравится – то и не смотрите» («Уединенное», 186).

Итак, писатель решительно отказывается от роли «заступника и учителя». Более того, он отрекается от самого понятия писательства как служения правде, истине и справедливости, смеется над понятиями, поколениями русских писателей, считавшимися святыми, презирает нормы нравственности и оправдывает ложь. Что это? Моральный феномен? Продукт эпохи?

Мне здесь особенно нравится апелляция к святости как особой характеристике русских писателей. И советская критика обвиняет Розанова именно в её отсутствии. Такая вот литературоведческая политическая теология.