— Слышь, Михеев, а у тебя табак есть? — хриплый голос лейтенанта Скворцова пробивался сквозь мелкую дробь дождя.
— Есть, товарищ лейтенант. Полпальца. — Михеев пошарил в кармане гимнастерки, вытянул смятый кисет.
— На двоих — затянуться разок.
— Ладно, я потом. Ты кури сам. У тебя руки трясутся.
Не курили. Сидели втроем на дне воронки — Михеев, Скворцов и санитарка Зина, девочка восемнадцати лет, которая второй день не вынимала пальцев из ушей. Рядом, в пятнадцати метрах, немцы били из минометов.
Каждые двадцать секунд земля вздрагивала, сыпался мелкий песок за ворот.
Зина вдруг заговорила сама — негромко, будто в бреду:
— А у меня был Коля. Коля Горелов. Из нашего села. Мы еще в школе сидели за одной партой. Он меня за косу дергал. А потом проводил до калитки и сказал: «Зин, ты не выходи замуж ни за кого. Я вернусь».
Она замолчала. Михеев замер с цигаркой у губ. Скворцов не шевелился.
— Он в сорок втором под Ржевом пропал. Без вести. — Зина сказала это спокойно, как молитву, которую повторяют тысячу раз.
— Знаете, что самое страшное? Нет могилы. Нет даже бумажки — «погиб смертью храбрых». Просто — «пропал без вести». И я теперь все время думаю: а вдруг он живой? Вдруг он в плену? Или раненый, и память потерял? Или в лесу партизанит, а письмо не может отправить? И я его жду. А он не придет. И не придет никогда. Но я не могу перестать ждать. Понимаете?
Тишина стала другой. Не той, которая от взрывов — ватной. А той, которая режет горло изнутри.
— Понимаем, Зин, — сказал вдруг Михеев. Голос у него сел.
— У меня жена в эвакуации. Письма через раз. А я ее лицо уже забывать начал. Думаю — ну как так? Любил ведь. А черты стираются. И стыдно. До слез стыдно.
Скворцов достал фляжку — не с водкой, с мутной водой. Протянул Зине. Она не взяла.
— Вы знаете, — заговорила она снова, быстрее, — я иногда ночью, когда не стреляют, шепчу в темноту: «Коля, если ты жив — стукни. Хоть что-нибудь». И мне кажется, что стучат. Или сердце. Или крысы в бруствере. А я все равно радуюсь. А утром опять понимаю: три года прошло. Три года, товарищ лейтенант.
— Зина, — Скворцов положил ей руку на плечо — тяжелую, мозолистую, чужую.
— Я тебе что скажу. Я в сорок первом комсомольскую свадьбу играл. Жена — Аня. Через месяц — война. Я ушел. Она в блокаде осталась. Два года писем нет. Два года, Зина. А в прошлом месяце пришло письмо — через третьи руки, через Красный Крест. Жива. Работает на заводе. Ждет.
Он замолчал. Взял у Михеева дымящуюся цигарку, затянулся, закашлялся.
— Я это к чему? К тому, что пропал без вести — это не значит умер. Это значит — еще не нашелся. Ты жди. Ты жди, слышишь? Это тоже бой. Самое трудное оружие — надежда. Другие патроны кончаются, а эта — бесконечная.
Зина посмотрела на него — и в первый раз за эти сутки убрала пальцы от ушей.
— Товарищ лейтенант, а у вас Аня красивая?
— Страшная, — улыбнулся Скворцов. — Как война. Как жизнь. Как победа. Самая красивая на свете.
Заухало снова — мина легла в ста метрах.
Земля тряхнула.
Зина вздрогнула, но не отняла руки от плеча.
— А стихи? — спросила она шепотом. — Михеев, вы обещали Есенина.
— Стихи потом, — сказал Михеев и затянулся в последний раз, дожег пальцы, выругался.
— Сейчас — война. А стихи — завтра. Завтра обязательно.
Он помолчал, посмотрел на небо — черное, беззвездное, и вдруг тихо, одними губами:
«Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!..»
Зина заплакала. Но теперь — тихо, без всхлипов. И улыбалась сквозь слезы.
А впереди были еще минута затишья, потом новый обстрел, потом утро, и доклад, и снова «завтра», которое никак не наступало.
Но в воронке горел огонек — маленький, почти невидимый. Окурок тлел в руке у Михеева.
И этого света хватало, чтобы не сойти с ума.
Они ждали.
Всех троих.
И Колю Горелова, пропавшего без вести, тоже.
Потому что война кончается не тогда, когда подписывают акт о капитуляции.
А тогда, когда человек перестает ждать.
А они не перестали.