Страница была толще осеннего листа, но не намного. Анна задержала дыхание и опустила пинцет над краем. В мастерской пахло клеем и сухой бумагой – только эти два запаха она любила больше кофе. Псалтырь семнадцатого века лежал под лампой, привезённый неделю назад из Слободского. Тёмный переплёт облупился, а лист сто восемнадцатый держался на волоске.
Пальцы у неё были в мелких белых полосках. Реставраторы знают этот рисунок – следы от скальпеля, частые, как царапины от кошки. У Анны они были с двадцати лет.
Телефон зазвонил, когда пинцет почти коснулся бумаги.
– Тьфу, – сказала Анна вслух и отложила инструмент.
На экране горело имя: «Лариса Петровна». Анна подержала телефон на ладони. Потом всё-таки нажала.
– Да.
– Аня. – Голос у Ларисы был сухим и ровным, как всегда. – Я приготовила коробки. Если ты не заберёшь в эту субботу, я отдам в благотворительный приём.
– Какие коробки?
– Мы же говорили. Отцовские вещи. Я переезжаю.
Анна опустила взгляд на псалтырь. Лист ждал.
– Приеду, – сказала она. – В субботу.
– Ладно. До субботы.
Лариса всегда заканчивала так. Ладно, до субботы. До воскресенья. До звонка. Ни «целую», ни «обнимаю», ни «я рада». За тридцать три года – ни разу.
Анна положила телефон и вернулась к пинцету. Но руки уже не слушались. Она выключила лампу, сняла перчатки и вышла на воздух.
Киров в октябре пах мокрой листвой. Над Вяткой висел низкий пар. Анна постояла у стены музея, посмотрела на реку и подумала то, что думала давно – лет двадцать точно. Что Лариса – холодный человек. Не злой. Просто холодный. Не обняла ни разу. Не погладила по голове. Не принесла в постель чай, когда болела грипп в шестом классе. Просто поставила кружку на тумбочку и ушла.
И, значит, не любила. Так Анна решила ещё в школе и не меняла это решение тридцать лет.
Она вернулась в мастерскую и ещё час работала. Лист сто восемнадцатый лёг на место. Анна приклеила по краю шёлковую нить, тонкую, как волос, и прижала прессом. Это была её работа – возвращать тому, что порвалось, связность. Она не думала о символизме. Она просто умела это делать.
***
В субботу Анна приехала к девяти. Лариса открыла дверь в том самом синем кардигане, который носила лет пятнадцать. Левая её рука была чуть вывернута в запястье – старая травма, с молодости, упала с лошади в пионерлагере. Кисть лежала на дверной ручке как-то боком.
– Проходи.
В квартире пахло корицей. Лариса всегда пекла по утрам – даже когда никто не просил. Даже когда отец болел и не ел. Даже сейчас, когда в квартире оставалась она одна и рулеты ложились в морозилку.
– Коробки в зале. Три штуки. Четвёртая – на кухне, посуда, если возьмёшь.
– Возьму.
Анна стояла в коридоре и смотрела на вешалку. Отцовская куртка висела ещё. Три года прошло, а куртка всё висела.
– Его вещи я сложила в синей сумке, – сказала Лариса, проследив взгляд. – Если хочешь что-то взять – там свитера, рубашки. Я не выбрасывала.
– Ага.
Они вошли в зал. На полу стояли три коробки, перевязанные бечёвкой. На каждой – аккуратная надпись рукой Ларисы. «Книги». «Пластинки и плёнки». «Разное».
Анна присела на корточки рядом с первой. Бечёвка была завязана в одинаковый узел – морской, тугой. Лариса когда-то работала вожатой в пионерлагере; узлы у неё были со смыслом, каждый затянут насовсем.
– Чаю поставить? – спросила Лариса за спиной.
– Нет, спасибо.
Анна тянула бечёвку. Внутри первой коробки оказались ноты, несколько толстых атласов, журналы восьмидесятых годов. Вторая – пластинки, виниловые, в выцветших конвертах. «Эдита Пьеха». «Людмила Зыкина». «Поёт Муслим Магомаев».
А третья была тяжёлая.
Анна потянула бечёвку и открыла. Сверху лежали фотоальбомы, под ними – пакет с кассетами, коробка из-под чая с иглами от патефона. И в самом низу, завёрнутый в старое полотенце, – магнитофон. Тот самый. Прямоугольный, с двумя динамиками по бокам, с красной кнопкой записи и выцветшей наклейкой «Весна-212-стерео».
Анна не сразу вынула его. Просто смотрела.
– Это, – она обернулась, – откуда?
– Нашла в шкафу, – сказала Лариса спокойно. – На антресоли, за одеялами. Не знала, что он там.
Врёт, подумала Анна. И не стала говорить.
– Возьму.
Она взяла магнитофон двумя руками, тяжёлый, пыльный, с налётом времени. Поставила рядом с коробкой. Провод был свёрнут и примотан изолентой. На боку в пластике была тонкая трещина, которой не было в девяносто шестом. Где-то за тридцать лет он ударился о стенку шкафа – может быть, когда Анна однажды переставляла там книги, и он упал на пол. Она не помнила точно.
Десятое сентября девяносто шестого. Анне исполнялось десять. Стол, накрытый в зале этой же квартиры. Торт «Сказка», с розой из крема. Отец в белой рубашке. Лариса рядом, в том же, кажется, кардигане. Они подарили ей коробку, перевязанную лентой. Большую. Анна развернула – и увидела этот самый магнитофон.
Она помнила, как ребёнок помнит то, что стыдно помнить.
Что она сказала тогда: «Я хотела велосипед». Что отец ответил: «В следующий раз». Что Лариса ничего не ответила. Что Анна потом, через час, в комнате, швырнула коробку в шкаф – и не доставала её тридцать лет. Только открыла один раз, нашла кассету в футляре, посмотрела надпись «АНЕ» неровным почерком Ларисы, фыркнула и закрыла. Вот и всё.
– Чай точно не будешь? – сказала Лариса в коридоре.
– Не буду.
Анна затолкала магнитофон в большую сумку, рядом поставила пакет с кассетами. Коробки подняла на плечи, по одной снесла к лифту. Лариса стояла у двери и смотрела.
– Счастливо тебе переехать, – сказала Анна, не оборачиваясь.
– И тебе, Аня.
Дверь закрылась.
***
Квартира у Анны была на последнем этаже старой пятиэтажки, окна во двор с тополем. Она любила это дерево. Крона подходила почти к окну, и когда ветер – листья стучали по стеклу, как будто кто-то просил войти.
Сейчас тополь уже стоял голый.
Анна поставила сумку на пол в прихожей, разделась, прошла на кухню. Налила воды. Выпила стоя. Потом вернулась в комнату и вытянула магнитофон за ручку.
Поставила на стол.
Было в нём что-то простое и тяжёлое одновременно. Как в старой посуде. В нижнем ящике у Анны лежали инструменты – маленькие отвёртки, пинцеты, несколько паек. Реставратор книг не так далеко ушёл от реставратора техники: детали везде одни и те же – хрупкость и забота, забота и хрупкость.
Она разобрала корпус. Две пружины были растянуты. Ремень пассик ссохся в чёрное кольцо. Контакты окислились – зеленоватый налёт, как мох на камне. Всё было ожидаемо. Она спустилась к соседу-радиолюбителю, взяла у него ремень нужного размера. Вернулась. Пропаяла. Смазала. Поставила новый пассик. Проверила заряд батареек – вставила четыре пальчиковые, которые лежали в тумбочке с лета.
К семи вечера магнитофон ожил. Динамики зашипели, хрипло и мягко, как будто пробуждался от долгого сна.
Анна подтащила пакет с кассетами. Внутри было пять штук. Она перебирала их по одной, смотрела на этикетки. «Эстрада-88». «Новогодний концерт-91». «Записи Игоря». Ещё две без подписей.
И в самом низу – та самая. В футляре. На лицевой стороне футляра рукой Ларисы, неровной, чуть наклонной: «АНЕ». А на самой кассете, под пластиковой крышкой, другим почерком – округлым, быстрым – шло: «Ане, 10 лет».
Анна не помнила маминого почерка. Не могла помнить, ей было пять. Но она узнала его, как узнают лицо, которое видела только в снах. Что-то в расположении букв, в том, как буква «А» наклонялась к букве «н», было то же, что в единственном сохранившемся мамином блокноте, куда Елена когда-то записывала рецепты. Анна хранила этот блокнот в шкафу, в папке с документами. Открывала раз в несколько лет.
Она держала кассету над магнитофоном и не вставляла. Минуту. Две.
– Так, – сказала она вслух. – Так.
Потом всё-таки вставила.
Нажала кнопку. Щелчок. Шипение. Ещё шипение. И голос.
– Анечка.
Анна села. Прямо на пол.
– Анечка. Это мама.
Пауза. Шелест плёнки.
– Я не знаю, кто сейчас ставит тебе эту кассету. Может быть, папа. Может быть, кто-то другой. Но я хочу, чтобы ты её услышала. Тебе сегодня десять лет. Я записываю это в мае. У нас сейчас май девяностого, тебе почти четыре, и ты спишь за стенкой. Я слышу, как ты поворачиваешься. Ты всегда ворочаешься во сне, как рыбка.
Голос у матери был тихий, но очень живой. Он не был старым – он был молодым и усталым одновременно. У Анны по спине шло что-то такое, чего она не могла назвать. Это было и сейчас, и тогда. И там, и здесь.
– Анечка. Врачи сказали мне, что у меня не очень много времени. Поэтому я сегодня уложила тебя пораньше, взяла этот магнитофон у соседки и говорю. Я хочу сказать тебе несколько вещей. Можно?
Пауза.
– Первое. Я тебя очень люблю. Очень. Так, что не помещается в голову. Когда ты будешь это слушать, тебе будет десять – и ты, наверное, уже не помнишь, как я пела тебе «Спи, моя радость». А я пела. Каждый вечер. Я так устроена, петь.
Голос вдруг сел. Потом собрался.
– Второе. Я прошу папу найти кого-то, кто будет рядом с тобой. Я знаю, это тебе сейчас непонятно. И в десять лет тоже непонятно. Но я не хочу, чтобы ты росла одна. И папа один тоже. Он хороший, но один он не справится. Он попытается – и не справится. Поэтому, кто бы ни был рядом, будь к нему добра. Он или она – неважно. Просто будь добра. Ладно?
Анна сидела на полу и не двигалась. Руки у неё лежали на коленях, и одна рука мелко дрожала – так, что она положила на неё вторую.
– И третье. Я прошу тебя, не обижайся на меня. Я не выбирала. Я просто люблю тебя очень. Когда тебе будет десять, ты, наверное, не будешь обо мне много думать. И это правильно. Живи. Учись. Читай книжки. Я в твоём возрасте читала «Двух капитанов». Обязательно прочти. Если не понравится – всё равно прочти. А потом снова.
Шелест.
– Ну, вот. Целую тебя. В тёплую твою макушку. Я сейчас приду, поправлю тебе одеяло.
И пауза.
Потом – другой голос, совсем близко:
– Мам, ты что шепчешь?
Это была она. Это была Анна. Четыре года, спросонок.
– Ничего, мышка. Спи.
Шелест, стук – что-то упало. И всё.
Лента ещё крутилась. Анна сидела на полу и смотрела, как крутится ось.
Потом она плакала. Долго, без звука, лицом в рукав свитера. Плакала не о том, что услышала, а о том, что тридцать лет не слушала.
А потом она вспомнила. Девяносто шестой год. Кухня. Лариса, которой тогда было тридцать девять. Утро десятого сентября. Анна выглядывает из коридора – и видит, как Лариса вытирает глаза фартуком. Одна, у плиты. Анна тогда решила: Лариса что-то опять не так сделала. Обожглась. Не думала больше.
Теперь она знала, что Лариса там плакала. Над этим самым магнитофоном. Который стоял готовый к подарку, в коробке, перевязанный лентой.
***
Анна не поехала к ней в тот же вечер. И на следующий день не поехала. Она думала.
Она знала, что надо ехать. Но не знала, как войти и что сказать.
В понедельник пришла в мастерскую. Попыталась работать над псалтырём. Лист сто восемнадцатый теперь был уже другим – приклеенным, укреплённым. Но рука у Анны дрожала. Она работала полчаса и всё откладывала. В обед отложила совсем, сняла перчатки.
И позвонила.
– Лариса Петровна.
– Аня. Что-то случилось?
Голос у Ларисы был настороженный. Анна поняла: Лариса всегда говорит с ней как с чужим человеком. Потому что привыкла, что чужому от неё что-то нужно. А от своего, близкого, не нужно ничего, он и так поймёт.
– Можно я приеду вечером?
Молчание.
– Можно, – сказала Лариса. – Я буду дома.
Анна приехала в семь. У Ларисы всегда чайник был готов – хоть в семь, хоть в полночь. Она достала чашки, поставила варенье. Вишнёвое, прошлогоднее, из своего сада в Нижнеивкино.
– Я послушала кассету, – сказала Анна.
Лариса не повернулась. Она продолжала резать лимон. Резала долго, медленно, пока не получилось четыре тонких кружочка. Потом положила нож.
– Я так и думала, – сказала она. – Что когда-нибудь послушаешь.
– Ты знала, что там?
– Нет. – Лариса подняла глаза. – Я не слушала. Твой отец сказал, что там от мамы к тебе, и всё. Она оставила кассету ему, когда лежала в больнице. Передала со словами: к десяти годам. Он хранил её в коробке из-под обуви, в кладовке. Когда мы сошлись в девяносто третьем, я увидела коробку и спросила. Он рассказал.
– А магнитофон?
Лариса вытерла руки полотенцем. Села напротив. Без чая.
– Магнитофон купила я. Игорь сказал – «какая разница, на чём она послушает». А я сказала – большая. Если мама хотела, чтобы услышала в десять, значит, должно быть по-человечески. Я откладывала три года. По сто рублей со ставки, а ставка тогда была сама знаешь какая. Школа в девяностые платила через раз.
– Я помню, – тихо сказала Анна.
– Вот. Купила. Положила кассету в футляр, подписала, чтоб не потерялась. Подарили в твой день рождения.
– А почему, – Анна запнулась, – почему вы мне не сказали, что там – мамин голос?
Лариса долго молчала. Потом сказала очень спокойно, глядя куда-то в сторону буфета:
– Я хотела, чтоб ты сама открыла. Я подумала – вот она откроет, а там мама. Я не хотела лезть. Я всегда боялась лезть в это.
Анна смотрела на её руку – ту, с вывернутым запястьем. Лариса в молодости упала с лошади, и запястье срослось чуть криво. Анна знала это с семи лет – и забыла. А сейчас увидела снова.
– Я не открыла, – сказала Анна. – Я в шкаф его зашвырнула. Тридцать лет.
– Я знаю. – Лариса слабо улыбнулась, впервые на памяти Анны. – Я видела, как ты швыряла. Через час после торта.
– Почему ты не напомнила?
– А как? – сказала Лариса, пожав одним плечом, левым, тем, что не совсем слушалось. – Ты была ребёнком. А потом подросток. А потом взрослая. И каждый раз казалось: ну, не время. И страшно было сказать. Вдруг обидится. Вдруг скажет – ты же не мать.
Помолчали.
– Ты знала маму? – спросила Анна.
Лариса кивнула.
– Мы работали в одной школе. Она преподавала русский и литературу. Я – начальные классы. Когда она заболела, я ей помогала. Забирала тебя из сада. Готовила суп. Она один раз меня попросила, – Лариса замялась, – сказала: если что случится, не оставьте его одного. Я тогда подумала – она про Игоря. А может, про тебя. А может, про обоих. Я тогда не поняла.
Анна сидела, сложив руки на коленях.
– А потом, – сказала Лариса, – через два года после её смерти, мы с ним сошлись. Не сразу. Он меня долго не замечал. А потом заметил. Я переехала, и ты смотрела на меня очень сердито. Тебе было семь.
– Мне было очень сердито, – сказала Анна.
– Я понимаю.
Они помолчали. Чайник давно отключился и остыл. Лимон лежал на блюдце, четыре тонких кружочка.
– Лариса Петровна, – сказала Анна. – Я тридцать лет думала, что вы холодный человек.
Лариса посмотрела на неё прямо. Глаза у неё были серые и очень спокойные.
– Я не холодный, – сказала она. – Я тихий. Это разное.
Анна кивнула. Она не знала, что сказать дальше. Слова не складывались. Она протянула руку через стол и положила свою ладонь с тонкими белыми полосками на ту, с вывернутым запястьем. Лариса под ладонью замерла, как замирают птицы в руке, – не сжалась, не отодвинулась, просто замерла.
– Можно я завтра приеду помогать с переездом?
– Можно, – сказала Лариса. Потом добавила: – Я буду рада.
Это было впервые. Ни «ладно», ни «до завтра». Именно так.
***
Анна возвращалась домой поздно. В трамвае сидела у окна и смотрела на фонари. Вятка блестела в темноте. Над городом висел тот же низкий пар, что и неделю назад, только теперь он казался не серым, а серебристым.
Дома она села к столу. Магнитофон стоял там же. Перемотанная кассета ждала.
Анна включила её ещё раз.
– Анечка. Это мама.
На этот раз она слушала не как сирота. Она слушала как женщина, которой сорок, у которой пальцы в мелких белых полосках, у которой нет своих детей, но есть старая мачеха, которая копила три года на магнитофон и плакала у плиты за фартуком в утро её десятилетия. Мама говорила про «Двух капитанов». Мама просила быть доброй. Мама пела «Спи, моя радость».
«Будь к нему добра», – сказала мама. «Он или она, неважно».
Анна дослушала до щелчка. Потом нажала кнопку перемотки, достала кассету и положила её в футляр. Поверх неровной надписи «АНЕ» провела пальцем. Почерк был чужой – и родной одновременно. Как Лариса.
За окном тополь стоял голый. Но Анна знала: весной он снова даст листья, и они снова будут стучать в стекло. Она подошла к окну и прижала ладонь к холодному стеклу. Две тонкие полоски, похожие на царапины от кошки, светились в отражении.
Где-то за её спиной в магнитофоне тихо щёлкнул механизм, отжалась клавиша – и в комнате опять стало тихо. Тихо, как тихий человек.