Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Алло Психолог

Я нашла старую переписку родителей. Папа писал маме такие стихи, что я теперь смотрю на его лысину с уважением

Папа сидит в кресле, смотрит чемпионат по биатлону и ворчит на шведов. Майка растянута, на макушке блестит лысина. Он чешет её указательным пальцем, коротко, деловито, как кнопку нажимает. – Вер, чай будешь? – кричит с кухни мама. – Буду, мам. – С вареньем? – Давай. С каким есть. – Есть с крыжовником и с айвой. – С айвой. Я пришла помочь разобрать антресоли. Родители собрались делать ремонт, первый за двадцать лет, и мама три вечера подряд звонила мне и жаловалась, что отец ничего не выкидывает. Шурупы от табуретки, которую сломали ещё в девяносто восьмом. Провод от утюга «Saturn», которого давно нет. Рулон обоев, купленных при Ельцине. – Боря, ну ты сам посмотри, – говорит мама, ставя передо мной блюдце. – Тридцать лет эти провода лежат. – Мало ли. Пригодятся. – Кому? – Найдётся человек. – Какой человек, Борь? Какой? Я тихо смеюсь в чашку. Папа переводит взгляд с телевизора на меня, хмурится. – Ты не смейся. Ты молодая, ты не знаешь. – Чего я не знаю, пап? – Как оно в девяносто втором
Папа писал маме такие стихи
Папа писал маме такие стихи

Папа сидит в кресле, смотрит чемпионат по биатлону и ворчит на шведов. Майка растянута, на макушке блестит лысина. Он чешет её указательным пальцем, коротко, деловито, как кнопку нажимает.

– Вер, чай будешь? – кричит с кухни мама.

– Буду, мам.

– С вареньем?

– Давай. С каким есть.

– Есть с крыжовником и с айвой.

– С айвой.

Я пришла помочь разобрать антресоли. Родители собрались делать ремонт, первый за двадцать лет, и мама три вечера подряд звонила мне и жаловалась, что отец ничего не выкидывает. Шурупы от табуретки, которую сломали ещё в девяносто восьмом. Провод от утюга «Saturn», которого давно нет. Рулон обоев, купленных при Ельцине.

– Боря, ну ты сам посмотри, – говорит мама, ставя передо мной блюдце. – Тридцать лет эти провода лежат.

– Мало ли. Пригодятся.

– Кому?

– Найдётся человек.

– Какой человек, Борь? Какой?

Я тихо смеюсь в чашку. Папа переводит взгляд с телевизора на меня, хмурится.

– Ты не смейся. Ты молодая, ты не знаешь.

– Чего я не знаю, пап?

– Как оно в девяносто втором было.

– Ну расскажи.

– Долго рассказывать.

Мама закатывает глаза и уходит на кухню резать хлеб. А папа снова утыкается в биатлон и бормочет: «На втором круге провалится», — хотя финн лидирует.

Я допиваю чай, беру табуретку и иду в коридор. Антресоли у нас огромные, во всю длину прихожей, и что там лежит, не знает даже мама. Открываю створку. И мне на плечо падает ватное одеяло в цветочек. Потом коробка. Потом ещё коробка.

– Мам, тут чего-то много.

– Я же говорила! – отзывается она из кухни. – Выкидывай.

– Совсем всё?

– Кроме ёлочных игрушек. Игрушки не тронь.

Я тащу коробки в комнату. Ставлю на пол, рядом с папой. Он косится, но молчит. В первой коробке старые журналы «Работница», рецепты, выкройки, схема какого-то свитера с оленями. Во второй игрушки: мой плюшевый заяц без уха, пластмассовая кукла, которую я в пять лет подстригла под ноль, жёлтый телефон на колёсиках. В третьей бумаги.

И вот тут я замираю.

Это жестяная коробка из-под печенья «Юбилейное». Рыжая, помятая, с царапиной на крышке. Открываю, а там конверты. Много. Штук сорок, не меньше. Перевязаны лентой, которая когда-то была красной, а теперь стала розово-серой.

– Пап, а это что?

Он смотрит, и лицо у него меняется. Не резко, а медленно, как будто кто-то внутри переключает каналы.

– Это… это не трогай.

– Почему?

– Положи на место.

Но я уже развязала ленту. На верхнем конверте адрес: Ленинград, улица Чайковского, Людмиле Петровне Соколовой. От Бориса Синицына, Свердловск.

– Пап, это ваши с мамой письма?

– Вера, я сказал.

– Ну пап…

Он встаёт. Медленно, с кряхтением. Подходит, забирает коробку из моих рук, бережно, как ребёнка, и уносит её на кухню. Я слышу, как он говорит маме что-то шёпотом. Мама отвечает громко:

– Да что ты, ей тридцать восемь лет! Пусть читает, если интересно.

– Люся, ну…

– Боря. Хватит.

– Люся, это же личное.

– А от неё что у нас личного? Она же наша дочь, а не соседка.

Он возвращается в комнату, ставит коробку обратно. Не смотрит на меня. Садится в кресло и делает вид, что биатлон сейчас самое увлекательное, что происходило в его жизни.

Я беру первый конверт. Бумага тонкая, желтоватая, на сгибах почти расползается. Штемпель, октябрь восемьдесят третьего. Разворачиваю.

"Люсенька, здравствуй.

Я пишу тебе с вокзала, поезд опаздывает на два часа, и я сижу в буфете с холодным чаем, от которого пахнет жестью. За окном снег, первый в этом году, а я думаю о том, какие у тебя были глаза, когда ты меня провожала. Ты знаешь, что они у тебя меняют цвет? Утром они серые, как вода в Неве. Вечером зеленоватые. А когда ты плачешь, они становятся почти прозрачные, и мне делается страшно, потому что я боюсь, что ты сейчас совсем исчезнешь".

Я читаю и не понимаю, что читаю. Буквы я вижу. А смысл нет. Не складывается с этим человеком в кресле. С этим папой, который всю жизнь ворчал на маму за недосоленный суп и криво развешанное бельё.

– Ты мне сказала на перроне: „Боря, не пиши стихов, у тебя плохие. А я всё равно напишу. Потому что в прозе не умею сказать того, что чувствую. Вот, слушай:

Ты уходила в синий вечер,

В пальто с потёртым рукавом,

И я не знал, что наша встреча

Была единственным числом.

Плохо, да? Я знаю. Но лучше не умею. Целую твои пальцы, все десять, каждый отдельно".

Я поднимаю глаза. Папа сидит в кресле. Лысина блестит. Он чешет её пальцем. На экране бегут лыжники.

– Пап.

– Мм?

– А ты правда писал маме стихи?

Он молчит секунд десять. На экране немец падает на спуске, и папа машинально произносит: «Эх».

– Писал.

– Много?

– Много.

– А почему ты потом перестал?

Он поворачивает голову. Смотрит на меня. И говорит очень просто:

– А я не перестал.

Я открываю рот. Закрываю. На кухне звякает чайник.

– Люся! – кричит папа. – Иди сюда.

Мама приходит. В руках у неё полотенце, она вытирает пальцы.

– Что, Борь?

– Вера нашла коробку.

– Ну нашла.

– Ей интересно.

– Ну и хорошо, что интересно.

– Скажи ей.

– Что сказать?

– Про стихи.

Мама смотрит на папу. Улыбается уголком рта. У неё морщинки у глаз собираются в маленькие веера.

– Боря до сих пор мне пишет.

– В смысле?

– В прямом. На день рождения, на годовщину. На Восьмое марта. На двадцать шестое июля, в день, когда мы познакомились в столовой.

– И… стихи?

– И стихи. Плохие. – Она смеётся. – Он всегда был плохой поэт, Вер. Но упёртый.

Папа возмущённо крякает.

– Покажи ей последнее, – говорит он вдруг.

Мама уходит в спальню. Возвращается с открыткой. Открытка обычная, из магазина «Магнит», с букетом тюльпанов. Внутри почерк папы. Этот почерк я знаю всю жизнь: узкий, с наклоном влево, буквы прижимаются друг к другу, как будто замёрзли и греются.

"Люсе в сорок первую годовщину.

Мы прожили с тобой, Люся,

Почти что целый век вдвоём.

И я по-прежнему боюсь я,

Что утром встану, и умрём.

Что исчезнешь ты, как тогда, в восемьдесят третьем, на перроне,

Что я проснусь, а рядом нет тебя.

И буду я искать тебя по всем вагонам,

И не найду. И зареву, как в детстве, от себя".

Размер хромает. Рифма в последнем четверостишии расползается. «Я» в рифму с «боюсь я», господи, это же школьник в пятом классе не рифмует так. Но я сижу и реву.

– Ну ты чего, – говорит папа растерянно. – Ну Вер.

– Я сейчас, – говорю я. – Я сейчас перестану.

– Платочек дать?

– Дай.

Он достаёт из кармана носовой платок. Клетчатый, отглаженный. Мама их ему каждую неделю гладит, я знаю.

Я сморкаюсь. Мама садится рядом на диван. Папа остаётся в кресле, но смотрит теперь не на биатлон, а на нас.

– Мам, а как вы вообще познакомились?

– А тебе разве не рассказывали?

– Рассказывали, что в стройотряде. Но это же неинтересно.

– Это как рассказывать.

Мама откидывается на спинку. Папа делает громче звук телевизора, потом выключает совсем. В комнате становится тихо, только за окном гудит троллейбус и где-то наверху стучат молотком.

– Я приехала в Свердловск к тётке, – начинает мама. – На лето. Мне было двадцать, я училась на филфаке. Тётка у меня работала в заводской столовой, ну и меня туда пристроила. Кассиршей. А Боря приходил обедать.

– И всё?

– И всё. Он брал компот. Каждый день. Две недели подряд, компот, борщ и котлету с пюре.

– А потом?

– А потом он однажды вместо компота взял кисель. И я поняла, что он в меня влюбился.

Я смеюсь.

– Как ты поняла?

– По лицу. Он кисель терпеть не мог.

Папа фыркает.

– Ничего я его не терпел.

– Боря, ты его ненавидел. Ты мне сам рассказывал.

– Ну ненавидел. Но ты же улыбнулась, когда я взял.

– Я улыбнулась, потому что ты был смешной.

– Ну вот. А я решил, надо брать кисель и дальше.

Мама хохочет. У неё красивый смех, я только сейчас замечаю. Молодой. Совсем не под её шестьдесят три.

– И он полтора месяца пил кисель. Каждый день. Я потом спросила у его друга, он мне сказал, что Боря после столовой бежал за угол и полоскал рот в колонке.

– Люся.

– А что?

– Это лишнее.

Я смотрю на папу. Он сидит, скрестив руки на животе. Живот у него небольшой, аккуратный. Лысина блестит от настольной лампы. И я вдруг вижу, не знаю, как сказать. Вижу его двадцатитрёхлетнего. Тощего, с волосами, с этим киселём, который он ненавидел, но пил ради кассирши с филфака.

– А стихи когда начались?

– Когда я уехала обратно в Ленинград. Он остался в Свердловске, на заводе. И стал писать.

Мама встаёт, идёт к коробке. Перебирает конверты. Достаёт один, в середине стопки.

– Вот это он написал, когда я ему не ответила три недели.

– Люсенька, я тебя умоляю, напиши. Хоть одну строчку. Хоть „Боря, отстань. Я не сплю. Я на работе допускаю брак. Вчера мастер сказал: „Синицын, ты или женись, или увольняйся– . Я выбираю жениться. Ты согласна?

– И что? – спрашиваю я.

– Что «что»?

– Ты согласилась?

– Нет, конечно.

– А почему?

– Потому что нельзя так. Делать предложение в письме, через три тысячи километров, человеку, с которым три месяца знаком. Это несерьёзно.

– И что он сделал?

– Приехал.

Папа поднимает голову.

– Через неделю. С одним чемоданом. Постучал в квартиру на Чайковского. Тётя Ира открыла и говорит: «Ты кто?» А я говорю: «Я Боря. К Люсе». Она меня впустила. Я сидел на кухне четыре часа. Люся пришла с учёбы, увидела меня и заплакала.

– От ужаса? – спрашиваю я.

– От чего-то, – говорит мама. – Я до сих пор не знаю.

– Она потом вышла со мной в подъезд, и мы там разговаривали до двух ночи.

– О чём?

– Да ерунду говорили.

Они переглядываются. И вот это «да ерунду» повисает в воздухе так, что я понимаю: ерунда была большая. Возможно, самая большая в их жизни.

– А дальше?

– Дальше я вернулся в Свердловск. Она в Ленинград. И мы полтора года переписывались.

– Полтора года?!

– А что делать. Я заканчивал распределение. Она диплом. Увидеться могли только летом.

– И письма все эти?..

– Все эти, – говорит мама.

Я смотрю на коробку. Сорок конвертов, а то и больше. Полтора года жизни двух людей, спрессованные в жестянку из-под печенья.

– А мамины где? Ты ей писал, а она тебе?

– Её у меня дома лежат, в столе. Отдельно.

– Ты их хранил все эти годы?

– Конечно.

– Почему отдельно?

– Не знаю.

Он отводит глаза. И я понимаю, знает. Но не скажет.

Мама подходит, кладёт руку ему на плечо. Он накрывает её ладонь своей. Ладонь у него большая, с узловатыми пальцами, на среднем тёмное пятно, след от мозоли, которую он набил ещё в цеху, сорок лет назад.

Я беру следующее письмо. Март восемьдесят четвёртого.

– Люся, у меня сегодня был плохой день. На заводе ЧП, разбирались до девяти вечера. А потом я пришёл в общежитие, лёг на кровать и подумал: если бы ты сейчас была здесь, ты бы положила мне руку на лоб. И всё. Мне больше ничего не надо. Просто руку на лоб. Ты умеешь это делать как никто. У тебя холодные пальцы, и они пахнут мандаринами, я не знаю почему. Ты никогда не ешь мандаринов при мне, а пальцы пахнут.

Я закрываю глаза. Вспоминаю, как мама в моём детстве клала мне руку на лоб, когда я болела. Пальцы у неё действительно холодные. И, кажется, да. Мандарины.

– Мам.

– Что?

– У тебя пальцы до сих пор мандаринами пахнут.

– Ой, ну что ты.

– Серьёзно. Я думала, это крем такой.

– Да нет у меня никакого крема.

Папа улыбается. Криво, одной стороной рта, как он всегда улыбается. И мне делается стыдно. За все те годы, когда я смотрела на него и думала: ну да, папа. Ну лысый. Ну ворчит. Ну смотрит биатлон в растянутой майке. Ну пенсионер, у которого главная забота, чтобы в магазине не подняли цену на «Геркулес».

А он писал стихи. Сорок один год. И пишет до сих пор.

– Пап.

– Мм.

– А можно я почитаю ещё?

– Читай.

– Все?

– Ну а чего их прятать теперь.

Мама уходит на кухню, потому что у неё что-то закипает. Папа снова включает биатлон, но тише. Я сажусь на ковёр и разбираю конверты по датам.

Восемьдесят третий. Восемьдесят четвёртый. Восемьдесят пятый.

Вот письмо, написанное карандашом, в командировке. Вот на страничке, вырванной из блокнота, с пятном от кофе. Вот на бланке завода, с перечёркнутой шапкой. Бланк называется «Акт приёмки», а на обороте четверостишие про то, как мама смеётся.

Я читаю про их свидание в Ленинграде, когда папа повёл маму в Эрмитаж и уснул на скамейке возле Рембрандта. Про то, как он ревновал её к однокурснику Виталию, «который носит очки и думает, что от этого умнее». Про то, как они решили пожениться без предложения, без кольца, просто «Люся, я больше так не могу, давай распишемся». Про то, как мама ему сшила рубашку к свадьбе сама, и рукав получился короче.

А потом я нахожу письмо, которое выбивается из общего тона.

Восемьдесят пятый год, февраль. Бумага другая, в клеточку. Почерк у папы не узкий и аккуратный, как обычно, а скачущий, злой.

– Люся, я вчера читал твоё письмо трижды, и трижды оно меня резало. Ты пишешь: „Может быть, нам стоит подумать, правда ли мы хотим этого. Что „правда ли мы хотим этого? Я хочу. Я один, по-твоему, хочу? Если ты нет, то скажи прямо, не пиши мне эти обтекаемые фразы, как из методички по советской этике. Я не выдержу вежливости, Люся. Лучше резко. Лучше „Боря, я передумала, – чем „может быть, нам стоит подумать– . Я не подумаю. Мне нечего думать. Я уже всё подумал за нас обоих.

Я поднимаю глаза. Мама стоит в дверях с полотенцем.

– Мам.

– Что, Вер?

– А вы с папой чуть не расстались?

– Когда?

– В феврале восемьдесят пятого.

Она подходит. Берёт письмо. Читает. Потом садится рядом со мной на ковёр, прямо на пол, и вздыхает.

– Было такое. Я испугалась.

– Чего?

– Да всего сразу. Что я через полгода должна ехать в Свердловск. Что общежитие. Что мама будет плакать. Что жизнь, которую я придумала для себя, не получится. Мне ж надо было в аспирантуру, Вер. У меня планы были. А тут Боря.

– И что ты сделала?

– Написала ему это письмо. Про «правда ли мы хотим».

– А он?

– А он написал вот это. И потом, через два дня, ещё одно.

Она перебирает конверты. Вытаскивает следующий.

– Люся, прости меня за то письмо. Я был злой, голодный и холодный, у нас в общаге опять отключили отопление, я сидел в куртке. Прости. Я понимаю, что тебе страшно. Мне тоже страшно. У меня по ночам руки потеют от того, как мне страшно. Что если у нас не получится? Что если ты меня через пять лет разлюбишь? Что если я не смогу тебя прокормить? Я боюсь всего этого, Люся, и ты не думай, что я не боюсь. Просто я решил, что лучше бояться рядом с тобой, чем без тебя.

– И ты после согласилась, – говорю я.

– После согласилась, – кивает мама.

Мы сидим на ковре. За окном темнеет. Папа в кресле молчит, только иногда чешет лысину.

– Боря, – говорит мама, не оборачиваясь. – А ты помнишь, что ты тогда написал?

– Помню.

– Дословно?

– «Лучше бояться рядом с тобой, чем без тебя».

– Ты молодец.

– Я знаю.

Я смотрю на них и понимаю одну простую вещь. Всю свою жизнь я видела их в быту. В кухне, где мама ворчит про носки на батарее. В коридоре, где папа раздражается, что мама забыла ключи. В магазине, где они двадцать минут выбирают сметану. И мне казалось, что это и есть их брак, что любовь давным-давно выдохлась, осталась привычка, общее одеяло и общий сберкнижка.

А по сути, под этим лежит другое. Полтора года писем. Февральская ссора. Ночь в подъезде на Чайковского. Кисель, от которого тошнило. И сорок один год стихов, плохих, корявых, но ни разу не брошенных.

Я беру ещё одно письмо. Восемьдесят шестой год. Мама была беременна мной. Папа уехал в командировку на месяц.

– Люсь, я вчера увидел во сне нашу дочь. Почему-то я точно знал, что это дочь. Ей было года четыре, она стояла на подоконнике в красных колготках и смотрела в окно. Я спросил: „Ты чего там? – А она повернулась и сказала: „Папа, я жду тебя– . И я проснулся и час лежал, смотрел в потолок. Люся, я не знаю, как это вынести. Я не знаю, как это вынести, что у нас с тобой будет ребёнок. Это слишком много счастья для одного человека, я боюсь, меня разорвёт.

Я кладу письмо. Поднимаю глаза. Папа смотрит на меня.

– Пап.

– Да.

– Это ты про меня?

– Про тебя.

– Я правда стояла на подоконнике в красных колготках?

– Правда. Лет в пять. Ты нас ждала. Мы пошли в магазин, а ты встала на подоконник и час там стояла, пока мы не вернулись. Мама ещё ругалась, что ты стекло разобьёшь.

Я встаю. Подхожу. Сажусь рядом с его креслом, на пол. Кладу голову ему на колено. Он замирает. Потом кладёт руку мне на голову. Ладонь тяжёлая, тёплая.

– Вер.

– Что?

– Ты чего?

– Ничего, пап.

Мы молчим. За стеной мама гремит кастрюлями. На экране бежит немец, потом финн, потом наш, и папа автоматически говорит: «Отставание шесть секунд», как будто это сейчас важно.

– Пап.

– Да.

– А ты маме ещё напишешь?

– Конечно.

– Когда?

– На Восьмое марта. Через три недели.

– А покажешь мне?

– Покажу. Если не стыдно будет.

– А чего тебе стыдно?

– Не знаю. Вера, ну я же плохой поэт, ты сама видишь.

Я поднимаю голову. Смотрю на него снизу. Лысина, морщины на лбу, седые брови, маленькая родинка у виска, которую я только сейчас, в тридцать восемь лет, замечаю.

– Пап, ты отличный поэт.

– Да ладно.

– Серьёзно.

– Ну скажешь тоже.

Он смущается. Отводит глаза. Чешет лысину, быстро, нервно. И я вдруг понимаю, что эта лысина, на которую я всю жизнь смотрела с усмешкой, она не просто лысина. Под ней живёт человек, который сорок один год пишет женщине стихи. Плохие стихи, корявые стихи, с хромающей рифмой. Но живые. Единственные в своём роде, потому что адресованы одной-единственной Люсе, которая пахнет мандаринами и кладёт холодную ладонь на лоб.

Мама входит с тарелкой пирожков.

– Вы чего тут?

– Ничего, – говорит папа.

– Просто сидим, – говорю я.

– Пирожки будете?

– Буду, – говорит папа.

– С чем?

– С капустой.

– А я с вишней, – говорю я.

– И то и другое, – решает мама.

Мы сидим втроём и едим пирожки. Коробка с письмами стоит на полу, открытая. Лента лежит рядом, свёрнутая кольцом, как маленький спящий червячок.

– Мам.

– Что.

– А можно я возьму одно письмо?

– Зачем?

– Домой. Пусть у меня будет.

– Какое?

– Любое. То, где про дочь в красных колготках.

Мама смотрит на папу. Папа кивает.

– Бери, – говорит мама. – Только не потеряй.

– Не потеряю.

Я беру письмо. Кладу в сумку, между ежедневником и кошельком, и мне кажется, что сумка стала тяжелее на целую жизнь.

Папа провожает меня до двери. В прихожей пахнет старыми ботинками и лаком для паркета. Он помогает мне надеть пальто, это он всегда делает, сколько я себя помню, даже когда я была подростком и стеснялась.

– Пап.

– Да.

– Извини меня.

– За что?

– За всё.

– Вер, ты чего.

– Ничего. Я просто раньше не понимала.

Он молчит. Потом говорит:

– Ты и сейчас многого не понимаешь. Но это ничего. Мы с мамой тоже не всё понимали. Разберёшься потихоньку.

Он целует меня в щёку. Колется небритым подбородком.

– Позвони, когда доедешь.

– Позвоню.

Вечером я приехала домой. Муж спросил:

– Ну, разобрали антресоли?

– Не до конца.

– А что так?

– Там много всего.

– Много чего?

– Много всего, Слав. Правда.

Я не стала рассказывать. Достала письмо из сумки, положила на тумбочку, рядом с будильником. Муж ничего не спросил, он у меня такой, не лезет. Просто поцеловал меня в макушку и ушёл на кухню греть ужин.

А я долго стояла у зеркала и рассматривала себя. Искала в лице папино. Нашла в переносице, в брови, в уголках губ. Нашла даже в том, как я хмурюсь, когда о чём-то думаю. И подумала: я дочка поэта. Плохого. Но поэта.

И мне захотелось позвонить папе, просто так, сказать что-то ласковое. Я набрала номер. Он ответил сразу, как будто сидел у телефона:

– Вер, ты чего? Доехала?

– Пап, доехала. Я просто хотела сказать, что люблю тебя.

Он помолчал. В трубке было слышно, как на заднем плане мама спрашивает: «Что случилось?» — и как папа ей шепчет: «Ничего, всё хорошо».

– И я тебя, доча.

– Ну всё, пока.

– Пока.

Я положила трубку. И поняла, что за тридцать восемь лет это был, наверное, первый раз, когда я ему такое сказала просто так, без повода, без праздника, без дня рождения, без ничего.

А он ответил, как будто всю жизнь этого ждал. И, наверное, правда ждал.

И писал маме стихи. Плохие, с хромающей рифмой, с рифмой «боюсь я» в паре с «Люся». Писал, чтобы научить меня когда-нибудь, лет через сорок, через жестянку из-под «Юбилейного», как это вообще делается. Как любить человека сорок один год и не устать. Как пить кисель, который ненавидишь, ради улыбки кассирши. Как бояться рядом, а не без.

Я села на край кровати, достала письмо и перечитала его ещё раз. Про дочь в красных колготках, которая стояла на подоконнике и ждала папу. Колготки я, кстати, помню. Шерстяные, кусались. Но в них было тепло.

И я подумала, что завтра куплю маме мандаринов. Килограмм. Или два. Отвезу, поставлю на стол, ничего не скажу. Она поймёт.

А папе ничего покупать не надо. У него и так всё есть. Жена, дочь, биатлон и жестяная коробка из-под печенья, в которой лежит его молодость, плюс ещё сорок один год сверху.

-2

Рекомендуем почитать