Папа сидит в кресле, смотрит чемпионат по биатлону и ворчит на шведов. Майка растянута, на макушке блестит лысина. Он чешет её указательным пальцем, коротко, деловито, как кнопку нажимает.
– Вер, чай будешь? – кричит с кухни мама.
– Буду, мам.
– С вареньем?
– Давай. С каким есть.
– Есть с крыжовником и с айвой.
– С айвой.
Я пришла помочь разобрать антресоли. Родители собрались делать ремонт, первый за двадцать лет, и мама три вечера подряд звонила мне и жаловалась, что отец ничего не выкидывает. Шурупы от табуретки, которую сломали ещё в девяносто восьмом. Провод от утюга «Saturn», которого давно нет. Рулон обоев, купленных при Ельцине.
– Боря, ну ты сам посмотри, – говорит мама, ставя передо мной блюдце. – Тридцать лет эти провода лежат.
– Мало ли. Пригодятся.
– Кому?
– Найдётся человек.
– Какой человек, Борь? Какой?
Я тихо смеюсь в чашку. Папа переводит взгляд с телевизора на меня, хмурится.
– Ты не смейся. Ты молодая, ты не знаешь.
– Чего я не знаю, пап?
– Как оно в девяносто втором было.
– Ну расскажи.
– Долго рассказывать.
Мама закатывает глаза и уходит на кухню резать хлеб. А папа снова утыкается в биатлон и бормочет: «На втором круге провалится», — хотя финн лидирует.
Я допиваю чай, беру табуретку и иду в коридор. Антресоли у нас огромные, во всю длину прихожей, и что там лежит, не знает даже мама. Открываю створку. И мне на плечо падает ватное одеяло в цветочек. Потом коробка. Потом ещё коробка.
– Мам, тут чего-то много.
– Я же говорила! – отзывается она из кухни. – Выкидывай.
– Совсем всё?
– Кроме ёлочных игрушек. Игрушки не тронь.
Я тащу коробки в комнату. Ставлю на пол, рядом с папой. Он косится, но молчит. В первой коробке старые журналы «Работница», рецепты, выкройки, схема какого-то свитера с оленями. Во второй игрушки: мой плюшевый заяц без уха, пластмассовая кукла, которую я в пять лет подстригла под ноль, жёлтый телефон на колёсиках. В третьей бумаги.
И вот тут я замираю.
Это жестяная коробка из-под печенья «Юбилейное». Рыжая, помятая, с царапиной на крышке. Открываю, а там конверты. Много. Штук сорок, не меньше. Перевязаны лентой, которая когда-то была красной, а теперь стала розово-серой.
– Пап, а это что?
Он смотрит, и лицо у него меняется. Не резко, а медленно, как будто кто-то внутри переключает каналы.
– Это… это не трогай.
– Почему?
– Положи на место.
Но я уже развязала ленту. На верхнем конверте адрес: Ленинград, улица Чайковского, Людмиле Петровне Соколовой. От Бориса Синицына, Свердловск.
– Пап, это ваши с мамой письма?
– Вера, я сказал.
– Ну пап…
Он встаёт. Медленно, с кряхтением. Подходит, забирает коробку из моих рук, бережно, как ребёнка, и уносит её на кухню. Я слышу, как он говорит маме что-то шёпотом. Мама отвечает громко:
– Да что ты, ей тридцать восемь лет! Пусть читает, если интересно.
– Люся, ну…
– Боря. Хватит.
– Люся, это же личное.
– А от неё что у нас личного? Она же наша дочь, а не соседка.
Он возвращается в комнату, ставит коробку обратно. Не смотрит на меня. Садится в кресло и делает вид, что биатлон сейчас самое увлекательное, что происходило в его жизни.
Я беру первый конверт. Бумага тонкая, желтоватая, на сгибах почти расползается. Штемпель, октябрь восемьдесят третьего. Разворачиваю.
"Люсенька, здравствуй.
Я пишу тебе с вокзала, поезд опаздывает на два часа, и я сижу в буфете с холодным чаем, от которого пахнет жестью. За окном снег, первый в этом году, а я думаю о том, какие у тебя были глаза, когда ты меня провожала. Ты знаешь, что они у тебя меняют цвет? Утром они серые, как вода в Неве. Вечером зеленоватые. А когда ты плачешь, они становятся почти прозрачные, и мне делается страшно, потому что я боюсь, что ты сейчас совсем исчезнешь".
Я читаю и не понимаю, что читаю. Буквы я вижу. А смысл нет. Не складывается с этим человеком в кресле. С этим папой, который всю жизнь ворчал на маму за недосоленный суп и криво развешанное бельё.
– Ты мне сказала на перроне: „Боря, не пиши стихов, у тебя плохие. А я всё равно напишу. Потому что в прозе не умею сказать того, что чувствую. Вот, слушай:
Ты уходила в синий вечер,
В пальто с потёртым рукавом,
И я не знал, что наша встреча
Была единственным числом.
Плохо, да? Я знаю. Но лучше не умею. Целую твои пальцы, все десять, каждый отдельно".
Я поднимаю глаза. Папа сидит в кресле. Лысина блестит. Он чешет её пальцем. На экране бегут лыжники.
– Пап.
– Мм?
– А ты правда писал маме стихи?
Он молчит секунд десять. На экране немец падает на спуске, и папа машинально произносит: «Эх».
– Писал.
– Много?
– Много.
– А почему ты потом перестал?
Он поворачивает голову. Смотрит на меня. И говорит очень просто:
– А я не перестал.
Я открываю рот. Закрываю. На кухне звякает чайник.
– Люся! – кричит папа. – Иди сюда.
Мама приходит. В руках у неё полотенце, она вытирает пальцы.
– Что, Борь?
– Вера нашла коробку.
– Ну нашла.
– Ей интересно.
– Ну и хорошо, что интересно.
– Скажи ей.
– Что сказать?
– Про стихи.
Мама смотрит на папу. Улыбается уголком рта. У неё морщинки у глаз собираются в маленькие веера.
– Боря до сих пор мне пишет.
– В смысле?
– В прямом. На день рождения, на годовщину. На Восьмое марта. На двадцать шестое июля, в день, когда мы познакомились в столовой.
– И… стихи?
– И стихи. Плохие. – Она смеётся. – Он всегда был плохой поэт, Вер. Но упёртый.
Папа возмущённо крякает.
– Покажи ей последнее, – говорит он вдруг.
Мама уходит в спальню. Возвращается с открыткой. Открытка обычная, из магазина «Магнит», с букетом тюльпанов. Внутри почерк папы. Этот почерк я знаю всю жизнь: узкий, с наклоном влево, буквы прижимаются друг к другу, как будто замёрзли и греются.
"Люсе в сорок первую годовщину.
Мы прожили с тобой, Люся,
Почти что целый век вдвоём.
И я по-прежнему боюсь я,
Что утром встану, и умрём.
Что исчезнешь ты, как тогда, в восемьдесят третьем, на перроне,
Что я проснусь, а рядом нет тебя.
И буду я искать тебя по всем вагонам,
И не найду. И зареву, как в детстве, от себя".
Размер хромает. Рифма в последнем четверостишии расползается. «Я» в рифму с «боюсь я», господи, это же школьник в пятом классе не рифмует так. Но я сижу и реву.
– Ну ты чего, – говорит папа растерянно. – Ну Вер.
– Я сейчас, – говорю я. – Я сейчас перестану.
– Платочек дать?
– Дай.
Он достаёт из кармана носовой платок. Клетчатый, отглаженный. Мама их ему каждую неделю гладит, я знаю.
Я сморкаюсь. Мама садится рядом на диван. Папа остаётся в кресле, но смотрит теперь не на биатлон, а на нас.
– Мам, а как вы вообще познакомились?
– А тебе разве не рассказывали?
– Рассказывали, что в стройотряде. Но это же неинтересно.
– Это как рассказывать.
Мама откидывается на спинку. Папа делает громче звук телевизора, потом выключает совсем. В комнате становится тихо, только за окном гудит троллейбус и где-то наверху стучат молотком.
– Я приехала в Свердловск к тётке, – начинает мама. – На лето. Мне было двадцать, я училась на филфаке. Тётка у меня работала в заводской столовой, ну и меня туда пристроила. Кассиршей. А Боря приходил обедать.
– И всё?
– И всё. Он брал компот. Каждый день. Две недели подряд, компот, борщ и котлету с пюре.
– А потом?
– А потом он однажды вместо компота взял кисель. И я поняла, что он в меня влюбился.
Я смеюсь.
– Как ты поняла?
– По лицу. Он кисель терпеть не мог.
Папа фыркает.
– Ничего я его не терпел.
– Боря, ты его ненавидел. Ты мне сам рассказывал.
– Ну ненавидел. Но ты же улыбнулась, когда я взял.
– Я улыбнулась, потому что ты был смешной.
– Ну вот. А я решил, надо брать кисель и дальше.
Мама хохочет. У неё красивый смех, я только сейчас замечаю. Молодой. Совсем не под её шестьдесят три.
– И он полтора месяца пил кисель. Каждый день. Я потом спросила у его друга, он мне сказал, что Боря после столовой бежал за угол и полоскал рот в колонке.
– Люся.
– А что?
– Это лишнее.
Я смотрю на папу. Он сидит, скрестив руки на животе. Живот у него небольшой, аккуратный. Лысина блестит от настольной лампы. И я вдруг вижу, не знаю, как сказать. Вижу его двадцатитрёхлетнего. Тощего, с волосами, с этим киселём, который он ненавидел, но пил ради кассирши с филфака.
– А стихи когда начались?
– Когда я уехала обратно в Ленинград. Он остался в Свердловске, на заводе. И стал писать.
Мама встаёт, идёт к коробке. Перебирает конверты. Достаёт один, в середине стопки.
– Вот это он написал, когда я ему не ответила три недели.
– Люсенька, я тебя умоляю, напиши. Хоть одну строчку. Хоть „Боря, отстань. Я не сплю. Я на работе допускаю брак. Вчера мастер сказал: „Синицын, ты или женись, или увольняйся– . Я выбираю жениться. Ты согласна?
– И что? – спрашиваю я.
– Что «что»?
– Ты согласилась?
– Нет, конечно.
– А почему?
– Потому что нельзя так. Делать предложение в письме, через три тысячи километров, человеку, с которым три месяца знаком. Это несерьёзно.
– И что он сделал?
– Приехал.
Папа поднимает голову.
– Через неделю. С одним чемоданом. Постучал в квартиру на Чайковского. Тётя Ира открыла и говорит: «Ты кто?» А я говорю: «Я Боря. К Люсе». Она меня впустила. Я сидел на кухне четыре часа. Люся пришла с учёбы, увидела меня и заплакала.
– От ужаса? – спрашиваю я.
– От чего-то, – говорит мама. – Я до сих пор не знаю.
– Она потом вышла со мной в подъезд, и мы там разговаривали до двух ночи.
– О чём?
– Да ерунду говорили.
Они переглядываются. И вот это «да ерунду» повисает в воздухе так, что я понимаю: ерунда была большая. Возможно, самая большая в их жизни.
– А дальше?
– Дальше я вернулся в Свердловск. Она в Ленинград. И мы полтора года переписывались.
– Полтора года?!
– А что делать. Я заканчивал распределение. Она диплом. Увидеться могли только летом.
– И письма все эти?..
– Все эти, – говорит мама.
Я смотрю на коробку. Сорок конвертов, а то и больше. Полтора года жизни двух людей, спрессованные в жестянку из-под печенья.
– А мамины где? Ты ей писал, а она тебе?
– Её у меня дома лежат, в столе. Отдельно.
– Ты их хранил все эти годы?
– Конечно.
– Почему отдельно?
– Не знаю.
Он отводит глаза. И я понимаю, знает. Но не скажет.
Мама подходит, кладёт руку ему на плечо. Он накрывает её ладонь своей. Ладонь у него большая, с узловатыми пальцами, на среднем тёмное пятно, след от мозоли, которую он набил ещё в цеху, сорок лет назад.
Я беру следующее письмо. Март восемьдесят четвёртого.
– Люся, у меня сегодня был плохой день. На заводе ЧП, разбирались до девяти вечера. А потом я пришёл в общежитие, лёг на кровать и подумал: если бы ты сейчас была здесь, ты бы положила мне руку на лоб. И всё. Мне больше ничего не надо. Просто руку на лоб. Ты умеешь это делать как никто. У тебя холодные пальцы, и они пахнут мандаринами, я не знаю почему. Ты никогда не ешь мандаринов при мне, а пальцы пахнут.
Я закрываю глаза. Вспоминаю, как мама в моём детстве клала мне руку на лоб, когда я болела. Пальцы у неё действительно холодные. И, кажется, да. Мандарины.
– Мам.
– Что?
– У тебя пальцы до сих пор мандаринами пахнут.
– Ой, ну что ты.
– Серьёзно. Я думала, это крем такой.
– Да нет у меня никакого крема.
Папа улыбается. Криво, одной стороной рта, как он всегда улыбается. И мне делается стыдно. За все те годы, когда я смотрела на него и думала: ну да, папа. Ну лысый. Ну ворчит. Ну смотрит биатлон в растянутой майке. Ну пенсионер, у которого главная забота, чтобы в магазине не подняли цену на «Геркулес».
А он писал стихи. Сорок один год. И пишет до сих пор.
– Пап.
– Мм.
– А можно я почитаю ещё?
– Читай.
– Все?
– Ну а чего их прятать теперь.
Мама уходит на кухню, потому что у неё что-то закипает. Папа снова включает биатлон, но тише. Я сажусь на ковёр и разбираю конверты по датам.
Восемьдесят третий. Восемьдесят четвёртый. Восемьдесят пятый.
Вот письмо, написанное карандашом, в командировке. Вот на страничке, вырванной из блокнота, с пятном от кофе. Вот на бланке завода, с перечёркнутой шапкой. Бланк называется «Акт приёмки», а на обороте четверостишие про то, как мама смеётся.
Я читаю про их свидание в Ленинграде, когда папа повёл маму в Эрмитаж и уснул на скамейке возле Рембрандта. Про то, как он ревновал её к однокурснику Виталию, «который носит очки и думает, что от этого умнее». Про то, как они решили пожениться без предложения, без кольца, просто «Люся, я больше так не могу, давай распишемся». Про то, как мама ему сшила рубашку к свадьбе сама, и рукав получился короче.
А потом я нахожу письмо, которое выбивается из общего тона.
Восемьдесят пятый год, февраль. Бумага другая, в клеточку. Почерк у папы не узкий и аккуратный, как обычно, а скачущий, злой.
– Люся, я вчера читал твоё письмо трижды, и трижды оно меня резало. Ты пишешь: „Может быть, нам стоит подумать, правда ли мы хотим этого. Что „правда ли мы хотим этого? Я хочу. Я один, по-твоему, хочу? Если ты нет, то скажи прямо, не пиши мне эти обтекаемые фразы, как из методички по советской этике. Я не выдержу вежливости, Люся. Лучше резко. Лучше „Боря, я передумала, – чем „может быть, нам стоит подумать– . Я не подумаю. Мне нечего думать. Я уже всё подумал за нас обоих.
Я поднимаю глаза. Мама стоит в дверях с полотенцем.
– Мам.
– Что, Вер?
– А вы с папой чуть не расстались?
– Когда?
– В феврале восемьдесят пятого.
Она подходит. Берёт письмо. Читает. Потом садится рядом со мной на ковёр, прямо на пол, и вздыхает.
– Было такое. Я испугалась.
– Чего?
– Да всего сразу. Что я через полгода должна ехать в Свердловск. Что общежитие. Что мама будет плакать. Что жизнь, которую я придумала для себя, не получится. Мне ж надо было в аспирантуру, Вер. У меня планы были. А тут Боря.
– И что ты сделала?
– Написала ему это письмо. Про «правда ли мы хотим».
– А он?
– А он написал вот это. И потом, через два дня, ещё одно.
Она перебирает конверты. Вытаскивает следующий.
– Люся, прости меня за то письмо. Я был злой, голодный и холодный, у нас в общаге опять отключили отопление, я сидел в куртке. Прости. Я понимаю, что тебе страшно. Мне тоже страшно. У меня по ночам руки потеют от того, как мне страшно. Что если у нас не получится? Что если ты меня через пять лет разлюбишь? Что если я не смогу тебя прокормить? Я боюсь всего этого, Люся, и ты не думай, что я не боюсь. Просто я решил, что лучше бояться рядом с тобой, чем без тебя.
– И ты после согласилась, – говорю я.
– После согласилась, – кивает мама.
Мы сидим на ковре. За окном темнеет. Папа в кресле молчит, только иногда чешет лысину.
– Боря, – говорит мама, не оборачиваясь. – А ты помнишь, что ты тогда написал?
– Помню.
– Дословно?
– «Лучше бояться рядом с тобой, чем без тебя».
– Ты молодец.
– Я знаю.
Я смотрю на них и понимаю одну простую вещь. Всю свою жизнь я видела их в быту. В кухне, где мама ворчит про носки на батарее. В коридоре, где папа раздражается, что мама забыла ключи. В магазине, где они двадцать минут выбирают сметану. И мне казалось, что это и есть их брак, что любовь давным-давно выдохлась, осталась привычка, общее одеяло и общий сберкнижка.
А по сути, под этим лежит другое. Полтора года писем. Февральская ссора. Ночь в подъезде на Чайковского. Кисель, от которого тошнило. И сорок один год стихов, плохих, корявых, но ни разу не брошенных.
Я беру ещё одно письмо. Восемьдесят шестой год. Мама была беременна мной. Папа уехал в командировку на месяц.
– Люсь, я вчера увидел во сне нашу дочь. Почему-то я точно знал, что это дочь. Ей было года четыре, она стояла на подоконнике в красных колготках и смотрела в окно. Я спросил: „Ты чего там? – А она повернулась и сказала: „Папа, я жду тебя– . И я проснулся и час лежал, смотрел в потолок. Люся, я не знаю, как это вынести. Я не знаю, как это вынести, что у нас с тобой будет ребёнок. Это слишком много счастья для одного человека, я боюсь, меня разорвёт.
Я кладу письмо. Поднимаю глаза. Папа смотрит на меня.
– Пап.
– Да.
– Это ты про меня?
– Про тебя.
– Я правда стояла на подоконнике в красных колготках?
– Правда. Лет в пять. Ты нас ждала. Мы пошли в магазин, а ты встала на подоконник и час там стояла, пока мы не вернулись. Мама ещё ругалась, что ты стекло разобьёшь.
Я встаю. Подхожу. Сажусь рядом с его креслом, на пол. Кладу голову ему на колено. Он замирает. Потом кладёт руку мне на голову. Ладонь тяжёлая, тёплая.
– Вер.
– Что?
– Ты чего?
– Ничего, пап.
Мы молчим. За стеной мама гремит кастрюлями. На экране бежит немец, потом финн, потом наш, и папа автоматически говорит: «Отставание шесть секунд», как будто это сейчас важно.
– Пап.
– Да.
– А ты маме ещё напишешь?
– Конечно.
– Когда?
– На Восьмое марта. Через три недели.
– А покажешь мне?
– Покажу. Если не стыдно будет.
– А чего тебе стыдно?
– Не знаю. Вера, ну я же плохой поэт, ты сама видишь.
Я поднимаю голову. Смотрю на него снизу. Лысина, морщины на лбу, седые брови, маленькая родинка у виска, которую я только сейчас, в тридцать восемь лет, замечаю.
– Пап, ты отличный поэт.
– Да ладно.
– Серьёзно.
– Ну скажешь тоже.
Он смущается. Отводит глаза. Чешет лысину, быстро, нервно. И я вдруг понимаю, что эта лысина, на которую я всю жизнь смотрела с усмешкой, она не просто лысина. Под ней живёт человек, который сорок один год пишет женщине стихи. Плохие стихи, корявые стихи, с хромающей рифмой. Но живые. Единственные в своём роде, потому что адресованы одной-единственной Люсе, которая пахнет мандаринами и кладёт холодную ладонь на лоб.
Мама входит с тарелкой пирожков.
– Вы чего тут?
– Ничего, – говорит папа.
– Просто сидим, – говорю я.
– Пирожки будете?
– Буду, – говорит папа.
– С чем?
– С капустой.
– А я с вишней, – говорю я.
– И то и другое, – решает мама.
Мы сидим втроём и едим пирожки. Коробка с письмами стоит на полу, открытая. Лента лежит рядом, свёрнутая кольцом, как маленький спящий червячок.
– Мам.
– Что.
– А можно я возьму одно письмо?
– Зачем?
– Домой. Пусть у меня будет.
– Какое?
– Любое. То, где про дочь в красных колготках.
Мама смотрит на папу. Папа кивает.
– Бери, – говорит мама. – Только не потеряй.
– Не потеряю.
Я беру письмо. Кладу в сумку, между ежедневником и кошельком, и мне кажется, что сумка стала тяжелее на целую жизнь.
Папа провожает меня до двери. В прихожей пахнет старыми ботинками и лаком для паркета. Он помогает мне надеть пальто, это он всегда делает, сколько я себя помню, даже когда я была подростком и стеснялась.
– Пап.
– Да.
– Извини меня.
– За что?
– За всё.
– Вер, ты чего.
– Ничего. Я просто раньше не понимала.
Он молчит. Потом говорит:
– Ты и сейчас многого не понимаешь. Но это ничего. Мы с мамой тоже не всё понимали. Разберёшься потихоньку.
Он целует меня в щёку. Колется небритым подбородком.
– Позвони, когда доедешь.
– Позвоню.
Вечером я приехала домой. Муж спросил:
– Ну, разобрали антресоли?
– Не до конца.
– А что так?
– Там много всего.
– Много чего?
– Много всего, Слав. Правда.
Я не стала рассказывать. Достала письмо из сумки, положила на тумбочку, рядом с будильником. Муж ничего не спросил, он у меня такой, не лезет. Просто поцеловал меня в макушку и ушёл на кухню греть ужин.
А я долго стояла у зеркала и рассматривала себя. Искала в лице папино. Нашла в переносице, в брови, в уголках губ. Нашла даже в том, как я хмурюсь, когда о чём-то думаю. И подумала: я дочка поэта. Плохого. Но поэта.
И мне захотелось позвонить папе, просто так, сказать что-то ласковое. Я набрала номер. Он ответил сразу, как будто сидел у телефона:
– Вер, ты чего? Доехала?
– Пап, доехала. Я просто хотела сказать, что люблю тебя.
Он помолчал. В трубке было слышно, как на заднем плане мама спрашивает: «Что случилось?» — и как папа ей шепчет: «Ничего, всё хорошо».
– И я тебя, доча.
– Ну всё, пока.
– Пока.
Я положила трубку. И поняла, что за тридцать восемь лет это был, наверное, первый раз, когда я ему такое сказала просто так, без повода, без праздника, без дня рождения, без ничего.
А он ответил, как будто всю жизнь этого ждал. И, наверное, правда ждал.
И писал маме стихи. Плохие, с хромающей рифмой, с рифмой «боюсь я» в паре с «Люся». Писал, чтобы научить меня когда-нибудь, лет через сорок, через жестянку из-под «Юбилейного», как это вообще делается. Как любить человека сорок один год и не устать. Как пить кисель, который ненавидишь, ради улыбки кассирши. Как бояться рядом, а не без.
Я села на край кровати, достала письмо и перечитала его ещё раз. Про дочь в красных колготках, которая стояла на подоконнике и ждала папу. Колготки я, кстати, помню. Шерстяные, кусались. Но в них было тепло.
И я подумала, что завтра куплю маме мандаринов. Килограмм. Или два. Отвезу, поставлю на стол, ничего не скажу. Она поймёт.
А папе ничего покупать не надо. У него и так всё есть. Жена, дочь, биатлон и жестяная коробка из-под печенья, в которой лежит его молодость, плюс ещё сорок один год сверху.
Рекомендуем почитать