— Двадцать шесть лет с Наташей, да. Всё хорошо, мужики. Всё хорошо. Но я честно, вот честно. Мне уже эти её, э-э… бабушки эти по пятницам… ну чего я там говорил. Наташ, прости, ты знаешь, я люблю. Люблю. Но мне бы, ну, звонкой бы какую-нибудь. Молодую, звонкую. Я же ещё не старый.
Серёжа сказал это в микрофон. Стоял у стола, в синем своём пиджаке, щёки красные, бокал в руке. Микрофон фонил. Зал тряхануло смехом — не весь зал, а тот край, где автобазовские. Антоныч хлопнул по столу, как будто анекдот. Ещё кто-то хохотнул. Женщина какая-то ойкнула — не возмущённо, а так, для приличия.
Я сидела напротив. У меня в руке была вилка с куском холодца. Я этот кусок холодца помню до сих пор. Он был с горошиной, с зелёной такой горошиной, застывшей в желе.
Я услышала. Потом услышала ещё раз — он же повторил, про молодую и звонкую. Потом я стала считать, сколько человек это услышало. Получалось — все. Микрофон же.
Хор мой стоял у двери. Одиннадцать женщин, в белых блузках с жабо. Мы эти блузки втроём с Тамарой Петровной и бабой Любой в «Тканях» на Советской выбирали, два раза ездили, один раз не взяли, второй раз взяли. Они стояли готовые петь. Я им за пять минут до этого кивнула — мол, скоро, девочки. Они стояли тихо, как стоят, пока не позвали.
Я видела их через плечо Сергея. Видела, как Тамара Петровна — ей семьдесят четыре, она завуч бывший, школа двадцать, — медленно опускает сумочку на стул у стены. Не роняет. Опускает. Как будто ей в сумочке что-то вдруг потяжелело.
И баба Люба — семьдесят восемь, в юбке до середины икры, с брошкой в виде веточки — отодвинула стул и села. Села, как в поликлинике садятся, когда видят, что очередь длинная. Молча. Руки на коленях, сумку к себе подтянула.
У меня в голове не щёлкнуло ничего. Просто стало тихо внутри. Как будто кто-то радио выключил, которое весь вечер на фоне играло, а ты и не слышал, что оно играло, пока не выключили.
Я сделала вдох. Потом второй. Два вдоха таких длинных. На втором положила холодец обратно в тарелку. Вилку рядом. Встала. Обошла стол. Пошла к хору.
— Девочки, идёмте. Всё. Простите меня.
Сказала тихо. Тамара Петровна на меня посмотрела. Взяла сумочку со стула. Баба Люба встала, одёрнула юбку. Остальные — Рая, Зина, Валя, ещё Валя (у нас две Вали), Галина Семёновна, Люся, Тоня, Марина Борисовна, Ритка, — все они вышли за мной в коридор, как в школе за учительницей. Я даже не пересчитала. В коридоре пахло полиролью и хлоркой — санаторий «Голубые озёра», что с него взять.
До гардероба метров двадцать. Я шла впереди. Каблуки за мной — разные, у кого низкие, у кого без каблука совсем, туфли просто. Никто ничего не говорил. И это, знаете, было хуже всего — что они молчат. Они ж у меня болтушки.
У гардероба я отдала гардеробщице номерки. Своим сказала:
— Одевайтесь. Я сейчас такси вызову.
Вышла на крыльцо. Морось, конец мая, ещё холодно, от Волги сыростью тянет. Вызвала два такси. Одно на четверых, второе на семерых, побольше машина. Пятнадцать минут и восемь. Вернулась.
Они уже в пальто. Тамара Петровна — в своём тёмно-синем, с поясом, она в нём всегда. Баба Люба — в сером. Ритка — в дублёнке, хотя май. Ритка мёрзнет.
— Пятнадцать минут и восемь, — сказала я. — Галя, Зина, Люся, Валя большая — вам первая. Остальным вторая.
— Наташ, — сказала баба Люба. — Мы ничего. Ты там не переживай. Мы всё понимаем.
Вот этого «мы всё понимаем» я и боялась. Лучше б не говорила.
Тамара Петровна ничего не сказала. Смотрела мимо меня, в окно. На улице стоял санаторный микроавтобус, «Голубые озёра», с облупившейся «з».
Я стояла с ними, пока не подъехала первая. Загрузила четверых. Помахала. Через восемь минут — вторая. Тамара Петровна села последней, на переднее. Через стекло мне кивнула. Машина уехала.
Я постояла ещё минуту. Потом вернулась в зал.
В зале уже носили горячее. Судачки с картошкой. Серёжа сидел, ел, разговаривал с Антонычем, на меня посмотрел, как будто ничего. Может, он и правда уже не помнил, что сказал. Он к одиннадцати вечера всегда плохо помнит, что говорил к девяти. Это я за двадцать шесть лет усвоила.
Я не пошла на своё место. Там стоял пустой стул, рядом его стул с брошенным пиджаком. Я обошла стол, села на другой край, где Митя с Катей.
Митя на меня посмотрел. Взял под столом мою руку. У него рука большая, тёплая, как у отца. Сжал.
— Мам. Я с ним поговорю.
— Не надо, Мить.
— Мам.
— Не надо. Ешь давай.
Он ещё что-то хотел, но я на него так посмотрела. Он и не стал. Катя — невестка, тридцать один, в Москве в банке, — налила мне воды из графина. Молча. Подвинула тарелку. Катя у нас вообще молча всё делает, я её за это люблю.
Я сидела до конца. До тортов. До того, как Валентина Николаевна, директор наша, подошла, обняла меня за плечи молча и отошла. До того, как Серёжин шофёр Витя притащил из машины коробку коньяка «для друзей». До того, как Антоныч сказал тост «за нашего директора, который ещё ого-го». Я сидела. Аля, внучка, пять лет, уснула у Кати на коленях. Катя унесла её в машину, вернулась.
Домой мы поехали с Сергеем в такси. Митя с Катей — своей. От Твери полчаса, по ночной дороге, по мокрому асфальту.
Серёжа в машине сказал:
— Наташ, ты чего.
— Серёж, в понедельник.
— Чего в понедельник.
— В понедельник поговорим. Дай доехать.
Он помолчал. Положил мне руку на колено. Я руку не сняла. Просто сидела. Смотрела в окно. В окне была Тверь — мост через Тьмаку, Советская, наш поворот на Коминтерна. Фонари жёлтые, редкие.
Дома он разделся, лёг. Уснул минуты через три. Я это из кухни слышала.
На кухне я села у окна. Окно во двор, напротив пятиэтажка, в ней в одном окне всегда свет — у кого-то ночная смена или бессонница, я не знаю. Который год этот свет вижу.
У меня в шкафчике над мойкой, за банкой гречки, лежала начатая пачка сигарет. Пять лет как я бросила. Пачка там с февраля — Серёжин друг Вова приезжал, забыл. Я её убрала и забыла.
Достала. Открыла форточку. Закурила в форточку. Руки не тряслись, нет. Только во рту вата, и сигарета эту вату прожигает.
Я думала о разном. Обо всём подряд. О том, что холодец я так и не доела. О том, что Тамара Петровна в своём пальто красивая, а я ей ни разу не сказала, что пальто красивое. Почему не сказала-то. Скажешь же — и всё, сказала. А я не сказала. О том, что «Надежду» мы так и не спели. Три месяца её разбирали. У Ритки на «мой компас земной» голос уходит, мы её на второе сопрано, а первое вела Галя — у Гали голос дрожит, но чистый, она литературу в школе тридцать лет вела, у неё голос поставлен.
Я вспомнила, как в двухтысячном году, осенью, Серёжа пришёл ко мне на репетицию. Не ко мне, на самом деле. Он привёз из типографии плакаты на новогодний утренник, в ДК. Он тогда на КамАЗе. Занёс рулоны, я репетировала с «Радужками». Постоял у двери. Сказал: «У вас дети поют как по телевизору». И ушёл.
У него тогда жена уже месяц как умерла. Лейкоз, восемь месяцев в московской больнице. Мите пять. Серёжа похудел, щёки впали, щетина.
Через неделю привёз ёлку искусственную. Через две меня позвали к нему домой, мать его позвала, Антонина Ивановна, она уже тогда болела, через год и её не стало. В квартире — Митя, пятилетний, сидел на полу, собирал «Лего», пожарную машинку. Посмотрел на меня, спросил: «Ты тётя из ёлки?» Я сказала: «Я тётя Наташа».
Потом я два месяца возила им борщ в банках. Митю из садика забирала, когда Серёжа не успевал. Серёжа тогда пил. Не чтоб валяться — а чтоб вечерами одному не сидеть. Я у него сливала. Не геройски, просто — сливала, и всё. Говорила: «Серёж, завтра за Митькой в восемь, соберись». Он собирался.
В январе две тысячи первого мы сошлись. Не громко. Он утром сказал: «Наташ, ты у нас ночуй». Я осталась. Расписались через полгода, тихо, в ЗАГСе на Трёхсвятской. Свидетелями — его сестра Тоня и моя Лена. Лены уже нет, умерла в шестнадцатом от сердца.
Митю я растила. Первый класс, второй, третий. Уроки. Температура. Ветрянка. Военкомат, когда восемнадцать. Общежитие в Москве, в железнодорожном, — возила варенье, носки. Он меня мамой стал звать, наверное, во втором. Сам. Я не просила.
Своих у нас с Серёжей не получилось. Раз получилось и не удержалось, на семнадцатой неделе. Потом ещё пробовали, не вышло. Потом я сказала: «Серёж, хватит». Он сказал: «Хватит так хватит, у нас Митька есть».
Двадцать шесть лет.
В форточку я выкурила две. Потом закрыла, стряхнула пепел — пепельницы нет, стряхивала в железную кружку. Вымыла кружку. Легла на диван в зале. Не в спальню.
Утром, в понедельник, Серёжа встал в семь, как всегда. Умылся. Пришёл на кухню. Я уже сидела там, с чаем.
— Наташ, ты чего тут.
— Серёж, я ухожу.
Он на меня посмотрел. Взял чайник. Поставил обратно.
— Наташ, ты чего, я же шутил.
— Я знаю, что шутил. Я ухожу.
Он сел. Лицо у него стало такое, какого я у него не видела никогда. Как будто кто-то его сзади за плечи взял. Он сказал:
— Наташ.
— Серёж.
— Наташ, это из-за вчерашнего? Я был пьяный. Ты чего.
— Я знаю, что пьяный.
— Так если знаешь.
— Так и ухожу.
Он ещё говорил. Что дурак, что больше не будет, что он так не думает, что меня любит, что бабушки — хорошие бабушки, что он их тоже любит, баба Люба ему суп приносила, когда у него поясница. Я слушала. Пила чай. Сказала:
— Я сегодня к Ирине Львовне. Побуду у неё. Потом вернусь за вещами.
Ирина Львовна — наш аккомпаниатор, шестьдесят, одна живёт на Трёхсвятской. Муж умер восемь лет назад, дети в Петербурге. Двушка, одна комната всегда пустая. Я ей позвонила в девять. Она сказала: «Наташ, приезжай, у меня суп». Про юбилей она знала — она была в зале, с Валентиной Николаевной сидела.
Я собрала сумку. Две смены белья, щётку, халат, таблетки от давления, очки для репетиций, зарядку. Вышла. Серёжа стоял в коридоре, в носках. Сказал:
— Наташ.
— Серёж, я позвоню.
Двое суток я жила у Ирины Львовны. Спала в гостевой, на узком диване. Ели суп, потом гречку, потом она оладьи пекла. Почти не разговаривали. Она на второй день только сказала: «Наташ, ты если что — у меня тут сколько надо». Я сказала: «Спасибо, Ир».
На третий день поехала домой, пока Серёжи не было. Собрала одежду, документы, два альбома — тот, где Митя маленький, и тот, где мама молодая. Чайник не брала. Кастрюли не брала. Взяла свою синюю кружку — Митя на пятьдесят лет подарил, с надписью «Лучшая мама». Смешная кружка, я её и не пила из неё почти, жалко было.
Сняла однушку в том же районе, на Коминтерна, двумя домами дальше нашего. Пятый этаж, без лифта. Тридцать две тысячи, хозяйка — пенсионерка, живёт в Москве у дочери.
Через месяц подали на развод. Через четыре — разменялись. Двушку продали, он мне перевёл мою долю, я купила однушку, тоже на Коминтерна, только с другой стороны дома — окна теперь во двор, там качели и ржавый турник. Сергей себе взял такую же двушку на первичке у «Тверьстроя», в Южном. Всё по-человечески. Без скандала.
Митя приехал из Москвы через неделю. Посидели в «Шоколаднице» на Трёхсвятской. Он сказал:
— Мам, ты уверена?
— Уверена, Мить.
— Я с батей поговорил.
— Не надо было.
— Я всё равно поговорил.
Что он сказал отцу, я не спрашивала. Знаю, что они месяца три не общались. Потом стали. Митя Серёже родной сын, я туда не лезу.
Маме я позвонила на второй день у Ирины Львовны. Мать у меня — Нина Егоровна, семьдесят восемь, в Торжке, домик с огородом, кошка Мурка. Я сказала:
— Мам, мы с Серёжей разводимся.
Она помолчала. Потом сказала:
— Наташ, я давно ждала.
— Чего ждала, мам.
— Не знаю чего. Ждала.
Вот и весь разговор. Она такая. Она всегда всё понимает раньше меня.
Хор я собрала через неделю после юбилея. У нас вторник и пятница, в малом зале ДК, с четырёх до шести. Я пришла за десять минут. Они уже сидели. Все одиннадцать. В будничном — кто в кофте, кто в жилетке.
Я сказала:
— Девочки, здравствуйте.
Они сказали: «Здравствуйте, Наталья Александровна».
Тамара Петровна встала. Сказала:
— Наташ, мы тут подумали. Мы хотим переименоваться. «Ветеран» — оно, конечно, название, но надоело. Мы хотим «Надежда».
Я на неё посмотрела. Она стояла прямо, как на педсовете. Остальные молчали, смотрели то на меня, то на неё.
— Хорошо, — сказала я. — «Надежда» так «Надежда».
— Мы в дирекцию напишем, — сказала Тамара Петровна. — Я сама напишу.
— Пиши.
И всё. Расселись. Распелись. Я раскрыла ноты. В тот день работали «Ой, то не вечер». Про «Надежду» мы в тот месяц не вспоминали, ни я, ни они. «Надежду» взяли в работу только в сентябре. Не под кого-то — по плану, к Дню пожилого человека в ДК.
Год прошёл.
Прошёл, как у меня всегда год проходит. Сентябрь — концерт ко Дню учителя. Октябрь — День пожилого человека, «Надежду» там и спели, Тамара Петровна в конце плакала, остальные нет. Ноябрь — фестиваль в Ржев, третье место. Декабрь — ёлки с «Радужками», по три утренника в день, горло у меня село на неделю. Январь — отпуск, к маме в Торжок на десять дней, печку топили, спали под двумя одеялами. Февраль, март — обычное. Апрель — в ДК меняли окна, мы во второй школе через дорогу репетировали, в актовом. Май — вернулись к себе.
Серёжа за этот год писал два раза. На день рождения — «с днём рождения, Наташ, здоровья». На Новый год — «с Новым годом». Я отвечала «спасибо, тебя тоже». Больше ничего. С Митей он помирился к осени. На Алю деньги ко дню рождения давал, как раньше.
И вот в мае этого года, во вторник, у нас репетиция.
Я стою у инструмента, Ирина Львовна за пианино. Хор полукругом. На улице двадцать градусов, окна в малом зале открыты, пахнет тополем. Поём «Надежду». Третий куплет.
Дверь в малый зал всегда открыта — проветривать. Коридор за дверью длинный, линолеум в шашечку, в конце — дирекция и бухгалтерия.
Я боковым зрением увидела, что в коридоре кто-то стоит.
Я дирижировала. Не обернулась. Досмотрела Галин вступ, показала Ритке вторым сопрано — у неё на «мой компас земной» всё ещё голос уходит, я ей рукой показываю, она подхватывает. Только тогда посмотрела в коридор.
В коридоре стоял Серёжа.
В джинсах, в синей рубашке с закатанными рукавами, папка в руке. За окном малого зала, во дворе, стоял его чёрный «Патриот» с номером О-пятьсот-семнадцать — я этот номер помню, я на этой машине двадцать лет каталась. Рядом Витина. У автобазы номер четыре с прошлого года контракт с ДК — ремонтируют наши «газели» и директорский «Логан». Я знала. Валентина Николаевна месяц назад сказала: «Наташ, имей в виду, твой бывший у нас по контракту». Я сказала: «Валь, да и ладно».
Он стоял и слушал.
Тамара Петровна пела. Баба Люба пела. Галя, Рая, Зина, Люся, две Вали, Тоня, Марина Борисовна, Ритка — пели. Одиннадцать женщин, от шестидесяти до семидесяти восьми, стояли полукругом и пели «Надежду». Голоса у них в тот день легли хорошо, мы утром распелись быстро, без зацепок.
Я дирижировала. Довела их до конца третьего куплета. Потом до припева. Потом до четвёртого. Потом до последней ноты. Показала Ирине Львовне — снять. Пианино смолкло.
— Девочки, — сказала я. — Десять минут.
Они заговорили, кто пошёл к окну, кто к графину с водой. Я положила палочку на пюпитр. Вышла в коридор.
Серёжа стоял в двух шагах от двери. Папку из руки в руку переложил.
— Наташ…
— Серёж, у нас репетиция. Ты в дирекцию, да? В конец коридора.
Он на меня посмотрел. Кивнул. Сказал:
— Да. В конец.
И пошёл. В конец коридора. Я слышала его шаги по линолеуму — тяжёлые, как всегда, он всегда так ходил. До дирекции двадцать метров. Дошёл, постучал, зашёл.
Я вернулась в малый зал. Тамара Петровна у окна поправляла брошку — ту же, с веточкой, она её по вторникам всегда. Баба Люба пила воду из пластикового стаканчика. Ритка Гале что-то рассказывала про внука.
Я махнула рукой девочкам. Мы начали сначала.