Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ДЗЕН ДЛЯ ДОМА

— Она не наша кровь, опомнись. — Дочь поставила ультиматум: либо племянница - либо внуки. Я выбрала

Она пришла в восемь сорок. У меня на столе — непроверенные путёвки, список младшего отряда с двумя непонятными фамилиями и надорванный пакет из-под сушек. Я с шести на ногах, не завтракала. Думала — от пожарной. У нас в июне всегда пожарная, просит акты, я уже папку приготовила, очки надела. Она сказала: — Надежда Петровна, я из опеки. Андреева Ксения. К вам по Карповой Лидии Витальевне. Фамилию я услышала раньше, чем она раскрыла папку. Карпова. Моя девичья. Витальевна — значит, Виталькина. Значит, та самая. Та, которую я один раз видела в полтора-два года, на руках у Светки, у рынка, и прошла мимо, будто не заметила. Она села без приглашения. Не оттого что наглая — оттого что устала, видно было, с утра уже кого-то обходила. Лет двадцать шесть. Юбка мятая, бейдж криво. — У меня смена открывается, — сказала я. — Линейка в девять. — Это быстро. Пять минут. Пять минут. Ну-ну. Она выложила на стол три бумажки. Решение суда о лишении родительских прав — Карповой Светланы Николаевны. Розыск
C61
C61

Она пришла в восемь сорок. У меня на столе — непроверенные путёвки, список младшего отряда с двумя непонятными фамилиями и надорванный пакет из-под сушек. Я с шести на ногах, не завтракала. Думала — от пожарной. У нас в июне всегда пожарная, просит акты, я уже папку приготовила, очки надела.

Она сказала:

— Надежда Петровна, я из опеки. Андреева Ксения. К вам по Карповой Лидии Витальевне.

Фамилию я услышала раньше, чем она раскрыла папку. Карпова. Моя девичья. Витальевна — значит, Виталькина. Значит, та самая. Та, которую я один раз видела в полтора-два года, на руках у Светки, у рынка, и прошла мимо, будто не заметила.

Она села без приглашения. Не оттого что наглая — оттого что устала, видно было, с утра уже кого-то обходила. Лет двадцать шесть. Юбка мятая, бейдж криво.

— У меня смена открывается, — сказала я. — Линейка в девять.

— Это быстро. Пять минут.

Пять минут. Ну-ну.

Она выложила на стол три бумажки. Решение суда о лишении родительских прав — Карповой Светланы Николаевны. Розыскное — по Карпову Виталию Петровичу, пропал без вести, без даты, хотя дата там уже была, я её не стала читать. И список родственников по линии отца. В списке — одна я.

— Мы запрашивали, — сказала она. — По линии матери родни нет, отказались письменно. По отцу из живых — только вы. Бабушка по отцу умерла в две тысячи шестнадцатом.

— Это и моя мать, — сказала я.

— Да, я понимаю.

Она подождала, пока я уберу со стола сушки. Я убрала. В коридоре шумел младший отряд, кто-то визжал. Галина, моя старшая вожатая, за стеной орала: «Куда с мячом в столовую, оглох?». Хороший был день. Нормальный.

— До первого сентября ребёнку нужно размещение, — сказала эта Ксения. — У родственников — оптимальный вариант. Временно. Если согласны — оформим временную опеку, документы соберём за лето. Если нет — Лидию в учреждение. У нас в области два, оба переполнены.

— Я её один раз видела, — сказала я. — В два года.

— Я понимаю.

— У меня дочь. Внуки маленькие. У меня на август планы, я в деревню везу внуков, у меня там мамин дом, я каждый август туда.

— Я понимаю.

Сидит. Папку не закрывает.

— Это не удочерение, — сказала она. — Это опека. Временная. Вы не мать ей делаетесь — опекун. По закону это разные вещи. Надежда Петровна, её реально некуда. У меня не получается её в учреждение везти, мне её жалко.

Так буднично сказала, будто про кошку. И я на этом сломалась. На «мне её жалко». Потому что мне — не жалко было. Мне было раздражённо. У меня линейка в девять.

— Где она сейчас.

— В центре временного содержания. Привезу после обеда, если скажете «да».

Я сказала «да». Не потому что добрая. Потому что сказать «нет, везите в учреждение» — у меня язык не повернулся при ней. Одна была бы — может, и сказала. А при ней — не смогла. Вот и вся доброта.

Подписала три листа. Она ушла. Я осталась с путёвками.

На линейке Сашка из четвёртого отряда уронил флаг, и я на него так рявкнула, что Галина потом в столовой спросила:

— Надь, ты чего, не ела?

— Не ела.

— Иди поешь. Каша с маслом, пока горячая.

Не пошла.

Её привезли в три. Девочка. Худая, сутулая, в серой толстовке с капюшоном, рукава до пальцев. Волосы русые, длинные, сзади плохо расчёсаны, сбоку — колтун. Лицо я посмотрела — и отвернулась. Стою, смотрю на неё — и ничего. Вообще. Ни жалости, ни родственного, ни материнского. Стоит чужая девчонка у меня в кабинете, в руках пакет «Пятёрочки» с вещами, и молчит.

— Лида, — сказала инспектор. — Это Надежда Петровна. Твоя тётя.

Лида на это никак.

— Здравствуй, — сказала я.

— Здрасте.

Всё. Больше в тот день я от неё ни слова не услышала.

Домой я её привела в семь. Показала комнату — маленькую, где раньше стоял шкаф с ненужным, я его неделю назад вынесла на лестничную клетку, потому что Ксения по телефону предупредила: нужен угол. Кровать, тумбочка, лампа. Всё.

— Ну, располагайся.

Она села на кровать, пакет между ног, и смотрела в пол.

— Есть хочешь?

— Нет.

Я всё равно разогрела макароны с сосиской. Поставила. Она пришла, съела, не поднимая головы. Чай я ей налила — не выпила. Встала, сказала «спасибо» еле слышно — и ушла. Легла в одежде, я потом заглянула: толстовка, джинсы, носки. Одеяло не тронула, поверх легла.

Ну и ладно, подумала я. Ну и ладно.

Ночью не спала. Лежала, слушала, как у неё за стенкой ни звука. Ни шороха, ни кашля. Два раза вставала, подходила — дышит? дышит. Уходила к себе. Думала: завтра к терапевту, медкарту надо, в отряд без медкарты нельзя. Потом: в отряд. В какой ещё отряд. Мне её утром с собой в лагерь везти, что ли. А куда её девать. Соседке подкинуть? Соседка Верка с прошлой зимы в Анапе у дочки. Нет, с собой. В третий отряд, к Ирке. Пусть сидит.

Утром она встала раньше меня. Я вышла — она на кухне, на табуретке, в той же толстовке, смотрит в пол. Кружка с водой в руках.

— Доброе.

— Доброе.

— Умывалась?

— Ага.

Я посмотрела — сухая. Но настаивать не стала. Будет настроение — настою. Сегодня нет.

Марина позвонила только на следующий вечер. Я ей утром написала коротко, без подробностей: «Марин, у меня тут племянница твоя, Виталькина дочь, оформляю временную опеку, потом объясню». Не отвечала весь день. А в девять вечера позвонила — и я сразу поняла: уже всё знает, уже накрутила себя.

— Мама. Мама, ты в своём уме вообще.

— Марин.

— Ты мне напиши спокойно, как ни в чём. Мама, ты кого притащила.

— Она не «кого», Марин. Её зовут Лида.

— Мне плевать, как её зовут. Её тринадцать лет не было. Её и матери её не было. А теперь она у тебя на кухне макароны ест, да? Ест?

— Ест.

— Мама. Она не наша кровь. Опомнись.

Вот эту фразу я запомнила. Не потому что обидная — потому что быстрая. Как будто заготовила, пока ехала с работы. «Она не наша кровь, мама. Опомнись». И я впервые за много лет услышала в голосе дочери то же, что когда-то у себя слышала, когда про Виталика говорила соседкам: «да нет у меня никакого брата, давно уже нет».

— Марин. Мне её некуда деть.

— Есть куда. Есть детский дом, мама. Там государство. Там профессионалы. Она не твоя. Ты её не рожала. У тебя двое внуков, между прочим. У тебя я есть. У тебя август, ты Тимоше обещала в деревню.

— Я помню.

— Ничего ты не помнишь. Ты сейчас сядешь, разревёшься и её оставишь. Я тебя знаю.

Я не разревелась. Я хмыкнула.

— Марин, я тебе потом перезвоню.

— Не перезванивай. Думай. У меня двое детей, мама. Я их к тебе не повезу, если эта там будет. Ты поняла меня?

— Поняла.

Положила трубку. Лида стояла в коридоре. Босиком. В своей толстовке. Всё слышала. Я это по лицу поняла — лицо у неё не меняется, но глаза стали темнее.

— Иди спать, — сказала я.

— Я не глухая.

— Иди спать, Лида.

Она ушла. Дверь закрыла аккуратно, без хлопка. Лучше бы хлопнула.

В лагере её определили в третий отряд, старший. Двенадцать-четырнадцать. Вожатая — Ирочка, студентка, девочка хорошая, но безрукая ещё. Я Ирке сказала: не трогай, пусть сидит как сидит, в поход со всеми — и хватит. Ирка кивнула. Через день пришла:

— Надежда Петровна, она со всеми на «отстань». Я её спрашиваю, пойдёшь на рисование — «да пофиг».

— Ну и пусть рисует, если пофиг.

— Так она и рисует. Одна. Отдельно.

Я пошла посмотреть. На изостудии у нас Людмила Васильевна, бывшая учительница рисования, пенсионерка, ведёт три раза в неделю. Лида сидела в углу, за отдельным столом, что-то чертила карандашом в альбоме, который я ей утром купила в «Магните», самом дешёвом, с гномиком. Я подошла тихо. Она головы не подняла. На листе — портрет. Женское лицо, три четверти, наклон вниз, волосы собраны. Плохо нарисовано — пропорции уехали, шея длинная. Но что-то в этом наклоне меня остановило. Я постояла, посмотрела, ушла. Ничего не сказала.

Это я потом поняла, что именно остановило. А тогда — просто под рёбра толкнуло.

Виталик, когда ему было шесть, рисовал на кухне обои. Карандашом, по обоям, прямо над плинтусом — голову в три четверти, волосы набок, наклон вниз. Мать его за это отходила полотенцем, я стояла и ревела, мне было пятнадцать, мне было жалко и его, и обои. Он потом всю жизнь так рисовал — наклон вниз, взгляд в сторону. Когда ушёл, у него в кармане куртки, которую он бросил у нас в коридоре, лежал сложенный вчетверо листок. Я его тогда не развернула. И уже не разверну, листка давно нет.

На выходные приехали Марина с детьми. То есть — без Марины. Марина их привезла и уехала в тот же вечер, даже не осталась ночевать. Встала на пороге, в туфлях своих, с сумкой:

— Мам. Я на два дня. В понедельник заберу. Лида где?

— На кухне.

— Пусть там и сидит.

На кухню не зашла. Прошла мимо. Тимоша с Соней стояли в прихожей, и я на них посмотрела — и у меня внутри наконец. Вот они, мои. Тимоша, худенький, в кепке, с новым рюкзаком. Соня в сарафане, с косичкой, которую Марина ей криво заплела. Я их прижала — и, я же говорю, я бабушка настоящая, не притворяюсь — руки сами.

Марина уехала. Я повела детей на кухню. Лида сидела за столом, пила воду из кружки. Соня посмотрела на неё и встала в коридоре.

— Я не хочу тут.

— Сонечка, это Лида. Это наша родня.

— Она на моём стуле.

Стул как стул. Табуретка. Но Соня у нас помнит: этот жёлтый табурет — её. Я ей всегда ставила. Лида слышала. Лида встала, пересела на другой. Соня села на жёлтый, ноги поджала.

Тимоша стоял. Смотрел на Лиду. Лида на него не смотрела. Он сказал негромко, будто сам себе:

— А эта когда уедет?

— Тимош.

— Что, Тимош.

Я их развела — Соню в комнату с мультиками, Тимошу за стол, Лиде сказала:

— Лид, пойди погуляй часок.

Она встала и ушла. Без «пофиг», без ничего. Я на себя разозлилась — что выгнала её из её же кухни. Потом разозлилась, что злюсь. Потом пошла жарить детям котлеты.

Марина вернулась в понедельник утром, забрала Тимошу с Соней, попрощалась сухо. На пороге:

— Мам. Ты думай. Я серьёзно.

— Я думаю, Марин.

— Плохо думаешь.

Уехала.

Тимоша перед отъездом ко мне подошёл — я на кухне, чашки убирала. Дёрнул за юбку:

— Баб.

— Что, Тимош.

— А ты меня в деревню повезёшь?

— Повезу, Тимош. Обещала — повезу.

— А её?

— Её нет. У неё школа, ей готовиться.

Подумал. Сказал:

— Хорошо.

И ушёл к Марине. Я осталась с чашкой в руке. Тимоша у нас такой — если «хорошо», значит, проверил, закрыл. Семь лет, а уже всё понимает по-своему.

Конфеты в вазе у меня были «Мишка косолапый» — развесные, я в «Пятёрочке» по акции взяла килограмм. Я заметила на третий день, что их меньше. Не считала, но меньше. Потом совсем мало. Я молчала. Думала: пусть. Мне не сахара жалко — принципа. Но не сказала.

Через неделю пропал шампунь. Не весь — половина. Я флакон нашла у неё за тумбочкой. Поставила обратно в ванную. Ничего не сказала.

Потом — колбаса. Вот на колбасе я сорвалась. Купила палку сервелата, на воскресенье, к приезду детей — и в пятницу вечером её в холодильнике нет. Вообще нет. Хлеб есть, масло есть, колбасы нет. Я дошла до её комнаты, постучала, вошла. Она лежала на кровати в наушниках, в телефоне.

— Лида. Где колбаса.

Сняла один наушник.

— Чего.

— Колбаса где.

— Съела.

— Всю.

— Ну да.

Я стояла и смотрела. И вот тогда у меня вырвалось — я потом себя неделю ела:

— Что ж ты такая тяжёлая-то, а.

Она ничего. Надела наушник обратно. Отвернулась к стене. Я услышала только, как она себе под нос — коротко, матом, в подушку.

Вышла. Закрыла дверь. Села на кухне. Никакой чашки не трогала, ничего не пила. Сидела. Думала: дура я. Ну дура ведь. Ребёнку тринадцать, она у матери-пропойцы двенадцать лет прожила, у неё отца нет, её через суд у матери забрали, мне её привезли с пакетом из «Пятёрочки» — а я ей «тяжёлая-то, а». Педагог с высшей категорией, ага.

Извиняться не пошла. Не смогла. Легла спать.

Галина поймала меня за столовой на следующий день. Мы там иногда стоим, она бумажки пишет, я дышу. Без предисловий:

— Надь. Ты в курсе, что по школе идёт? Что у тебя Лидка-карповская. Светкина.

— В курсе.

— А ты сама-то с собой в курсе? Ты что, героиню из себя строишь?

— Галь.

— Я серьёзно. Надь, я бы не смогла. Ты подумай. У тебя дочь, внуки. А ты себе — чужую проблему, на ровном месте.

— Не чужую.

— Ой, Надь, да брось. Чужую. Двадцать лет чужую была — и сейчас чужая. Скажешь, нет?

— Галь, отстань.

— Мне с тобой работать ещё.

— Вот и работай.

Обиделась. На три дня. Потом отошла. Но слово это — «чужую» — я ходила с ним, как с гвоздём в сапоге.

Светлану я увидела в середине июля. У нашего подъезда. Мы с Лидой возвращались из лагеря, я с сумкой, она сзади — всегда сзади, на полшага. Светлана стояла у соседнего дома, у лавочки, в стоптанных босоножках, в выцветшей футболке. Лицо опухшее. Не подошла. Не позвала. Просто стояла и смотрела. Лида её увидела — я поняла по тому, как она встала за моей спиной. Совсем за спиной, будто меньше стала.

Я подошла. Не знаю зачем. Лучше бы не подходила.

— Света.

Она посмотрела. Узнала, не узнала — не понять.

— Не пугайте её, — сказала хрипло. — Она у меня хорошая была. Скажите — мать спрашивала.

И всё. Пошла. Не в нашу сторону — наискосок, к магазину.

Я обернулась к Лиде. Лида с лицом как камень.

— Пойдём, — сказала я.

До квартиры — ни слова. Я ей ужин греть — она села и сказала:

— Я не голодная.

— Лид.

— Отстань.

Ушла в комнату. Я ей ужин оставила на плите, накрыла тарелкой. Ночью встала воды попить — тарелка пустая, в раковине.

Третья неделя смены, четверг. Жарко, асфальт в пятнах. Линейка в девять, все на месте, кроме Лиды. Я Ирку — где Карпова. Ирка — не было на завтраке. Я дёрнулась, но виду не подала, досидела до одиннадцати, потом пошла домой — думала, спит. Дома нет. В комнате — кровать заправлена (первый раз за месяц, между прочим, заправлена), альбома нет, куртки нет.

Внутри не сжималось, не обрывалось, я не про это. Внутри стало спокойно-спокойно, как перед контрольной. И я поняла: я боюсь звонить в полицию. Боюсь, что заберут — и всё, дело закроют через учреждение.

Позвонила Галине. Галина без присказок:

— Надь. Ты где с ней в последнее время была.

— Нигде. У подъезда Светку видели.

— К Светке не пойдёт. К Светке ей не к кому. Думай.

И я подумала. И я поняла — куда.

Доехала до автовокзала. Взяла билет на полвторого, на Красное — это наша деревня, мамина. От Красного до кладбища километра два пешком, через поле, потом по просёлку. Деревни там дачные, полудачники, летом народ есть. Я ехала и перебирала в голове: на что у неё деньги. А ни на что. Я ей не давала. Значит, на перекладных, на каком-то автобусе без билета, или попутку поймала — тринадцать лет, худая, в капюшоне, кто её пустит. Пустили, значит.

Сошла на повороте, пошла пешком. В кроссовках неудобно, юбка цепляется за репейник. Кладбище у нас за оврагом, небольшое, деревенское. Мамину могилу я и в темноте найду — четвёртый ряд, угол, рябина над оградой.

Лида сидела у оградки. На корточках. В той же серой толстовке. Рядом с фотографией моей матери — эмалевая, хорошая, ещё при ней сделанная — стояла конфета. «Мишка косолапый». Одна. Прямо на плите, на граните этом. Бумажка не развёрнута.

Я подошла. Она не обернулась. Услышала, но не обернулась.

— Лид.

Молчала. Я постояла. Потом села рядом на корточки. Колени хрустнули, я, как дура, ещё подумала: вот, старая уже.

— Я к своей бабушке, — сказала она. Тихо. Не мне — в сторону фотографии.

Я не стала отвечать. Ни «ты её не знала», ни «она бы тебя не признала», ни «она наша, а не ваша» — ничего такого я не сказала. В горле ничего не стояло, не комкалось. Просто не о чем было говорить.

Мы сидели минут двадцать. Может, больше. Потом ноги затекли, я встала, отряхнула юбку.

— Автобус в четыре. Пойдём.

Она встала. Конфету оставила на плите. Пошли через поле. Молчали до автовокзала, молчали в автобусе, молчали до дома.

Дома она сняла толстовку, ушла в ванную. Я слышала — душ. Долго. Потом вышла, в моей старой футболке, которую я ей в первый день выдала и которую она ни разу до этого не надевала, волосы мокрые, расчёсанные. Прошла в комнату, легла. Я заглянула через час — спит. Под одеялом. Не поверх.

Я села на кухне и впервые за месяц поняла, что не знаю, что делать с собой вечером. Обычно я убираюсь, стираю, списки проверяю. А тут — села и сижу.

Вторая неделя августа. Марина позвонила сама, я не просила. Голос другой — тише, без наплыва.

— Мам. Ты решила?

— Решила.

— И?

— Я подаю документы на опеку. Временную. Осенью, если всё пойдёт, — на постоянную.

Пауза.

— Ты выбрала чужую. А мои теперь чужие?

— Марин.

— Ты выбрала чужую, мама. Ответь мне. Мои теперь чужие?

Я помолчала. Я могла сказать много. Я могла сказать «не говори глупостей», «ты моя дочь», «всё будет как было». Но сказала то, что было:

— Бабушка у нас одна. У меня и у неё.

— У кого — у неё?

— У Лиды. У нас с Лидой одна бабушка. Ты с этим ничего сделать не можешь, Марин. Это просто факт.

— Мама. Ты меня слышишь вообще.

— Слышу.

— Лида — моя, — сказала я. — Не спорь со мной, Марин.

Она положила трубку.

Я осталась с телефоном в руке. Телефон тёплый, я его долго держала. Потом положила на стол.

К инспектору я ходила два раза. Первый — отдала пачку: медсправки, характеристика со школы (директор сам написал, без вопросов, он меня тридцать лет знает), справка о доходах, справка о несудимости, акт обследования — приходила женщина из опеки, посмотрела комнату Лиды, кивнула, записала. Второй — через две недели. Ксения сказала:

— Всё прошло. Временная оформлена до конца декабря. Потом будем подавать на постоянную, если не передумаете.

— Не передумаю.

— Хорошо. — Помолчала. — Надежда Петровна. Это не удочерение, помните. У Лиды остаётся фамилия Карпова. Она вам не дочь по документам. Она вам племянница, под опекой.

— Я помню.

— Просто чтобы вы понимали.

— Я понимаю.

Внуков в деревню на август я не повезла. Марине не звонила — и она не звонила. Потом всё-таки позвонила — коротко, по делу: «мам, они в деревню поедут на осенние, в октябре, тебе удобно?» Я сказала — удобно. Про Лиду ни она, ни я — ни слова. Лида в октябре уже в школе, в седьмом. В деревню её никак, уроки.

Двадцать восьмого августа я после работы зашла в канцелярский на углу Ленина и Кирова. Там Людка сидит, мы с ней с восьмидесятых. Я сказала:

— Людк. Карандаши дай хорошие.

— Сколько цветов.

— Сорок восемь. «Сонет».

— «Сонет» есть. Тысяча сто.

— Давай.

Она мне завернула в пакет. Я донесла до дома. Лида была у себя, дверь закрыта, из-за двери музыка тихая. Я зашла без стука — она так и не научилась меня туда пускать через стук, да я и сама не научилась стучать. Её в комнате не было, вышла, значит, на балкон или в ванную.

Я поставила коробку на подоконник. Ровно посередине. Ничего не написала, ничего не приложила. Вышла. Дверь оставила как была.

Пошла на кухню. Поставила чайник. Слышу — возвращается, открывает дверь своей комнаты, закрывает. Несколько секунд ничего. Потом — тихий такой звук, я его не сразу опознала, а потом поняла: точилку достала. И через какое-то время — запах. Из-за двери, через коридор, до кухни — чуть-чуть, но дошло: заточенное дерево, грифель.

Я вымыла свою чашку. Поставила на сушилку. Выключила свет на кухне.