Нина Петровна поправила салфетку так, будто салфетка провинилась. Я сидела рядом и знала: сейчас начнётся.
За окном шёл мелкий октябрьский дождь. В столовой пахло пирогом с капустой и валокордином из коридора. Света, сестра Антона, что-то громко говорила про ремонт у соседей. Геннадий Викторович молчал и смотрел в тарелку, как в книгу.
Я замужем за Антоном девять лет. Все девять лет — воскресные обеды у его родителей. Два часа сорок минут в среднем. Я засекала.
– Мариночка, ты ешь, ешь, – сказала Нина Петровна. – Ты с недавних пор какая-то худая.
Я не была худая. Я весила пятьдесят восемь килограммов при росте сто шестьдесят семь. Такая же, как в двадцать. Но у Нины Петровны было три состояния моего тела: «худая», «ты поправилась» и «ну что ты как неживая». Я давно перестала отвечать.
Антон под столом тронул меня коленом. Это означало «потерпи». Я тронула его в ответ. Это означало «я терплю девять лет».
– Как работа? – спросила Света, не отрываясь от телефона.
– Нормально. Мы готовим выставку к юбилею города.
– А что за выставка?
– Про женщин-медиков. Которые работали в госпиталях во время войны.
Нина Петровна положила вилку. Медленно, как будто вилка тоже провинилась.
– Опять про войну? Вы там в своём музее только про войну и умеете.
– Не только. Но праздничная дата освобождения города.
– Ну хорошо, хорошо. Я просто подумала, сколько можно.
Антон снова тронул меня коленом. Я не ответила.
Света подняла голову от телефона.
– Мам, а когда вы с папой на годовщину свадьбы поедете? Ты говорила, в Псков хочешь.
– Поедем в мае. Если Антоша с Мариночкой нас отпустят.
Она улыбнулась. Улыбка у неё была аккуратная, как у завуча перед родительским собранием. Она и была завучем. Тридцать восемь лет в сто девятой школе.
– Мам, а почему это нас спрашивать, – начал Антон.
– Потому что, – спокойно отозвалась Нина Петровна, – если Мариночка надумает, нам с отцом надо будет рядом быть.
Вот оно. Я положила вилку. Медленно, как она.
– Нина Петровна, мы пока не планируем.
– Девять лет. Девять лет «не планируем». Мариночка, ну ты же умная женщина.
Света стрельнула в меня глазами и снова уткнулась в телефон. Геннадий Викторович положил хлеб на край тарелки.
– Это наше дело, – сказал Антон. – Мама.
– Это не ваше дело. Это семейное дело. Антоша единственный сын. Тебе, Антоша, тридцать четыре. А Мариночке тридцать два. Дальше медицина помогает, но плохо.
Я смотрела на пирог. Пирог был хороший. Тесто тонкое, капуста с яйцом, поджаренная корочка. Она всегда пекла его к нашему приходу. Это был её способ говорить: я о вас забочусь, теперь слушайте меня.
– Мы подумаем.
– Подумаете, – кивнула она. – Только думать уже поздно. Нужно делать.
Антон под столом убрал колено. Это означало, что ему стыдно. Не за мать. За меня. За то, что он снова не заступился. За то, что он никогда до конца не заступался.
Я встала и пошла в кухню помочь. Я всегда помогала убирать. Это входило в правила. Не писаные, но впечатанные в каждую чашку в этом доме.
На кухне пахло корицей. Нина Петровна пришла следом.
– Мариночка, я не хотела тебя обидеть.
– Вы меня не обидели. – Это была ложь, и мы обе это знали.
– Я просто волнуюсь. У вас должно быть счастье.
– У нас есть счастье.
Она посмотрела на меня так, как смотрят на ребёнка, который не выучил стихотворение.
– Мариночка. Счастье — это когда у мужчины сын. А у женщины забота. Иначе это не семья, а так, сожительство.
Я молчала. За окном кто-то звал собаку по имени Барсик.
– И вот ещё что. – Она вытерла руки о полотенце. – Я всё хочу тебе сказать. Ты у нас в музее работаешь. Это хорошо. Хорошее женское занятие. Но когда родится маленький, ты, конечно, уйдёшь.
– Я не уйду.
Она посмотрела на меня.
– Мариночка. В нашей семье так не принято.
Я помню, как именно она это сказала. У неё дрогнула губа на слове «принято». У неё был такой голос, будто она цитировала документ, которого я не читала, но обязана знать.
– Я работаю в архиве. Это моя профессия.
– Это не профессия, Мариночка. Это увлечение. Профессия — это когда содержишь семью. Этим Антоша занимается.
– Нина Петровна…
– В нашей семье женщины сидят с детьми. Бабушки помогают. Мужья работают. Так было у меня, так было у моей матери, так было у её матери. Девять поколений. И ты не станешь первой, кто нарушит.
Я смотрела на её руки. Сухие, с коричневыми пятнышками над косточками. Обручальное кольцо узкое, жёлтое, старое.
– Хорошо. Я поняла.
Она кивнула, довольная. И ушла ставить чайник.
Я стояла у раковины и держала мокрую тарелку. Синяя кайма. В одном месте кайма стёрлась, потому что Нина Петровна брала тарелку большим пальцем там тридцать лет подряд. Палец выточил себе бороздку.
– В нашей семье так не принято. Эта фраза прилипла ко мне, как ворсинка к чёрному платью. Я несла её домой, я спала с ней, я просыпалась с ней. Она лежала между мной и Антоном в кровати тонкая, как лезвие.
Домой мы возвращались молча. Антон вёл. Я смотрела в окно. В Неве отражались фонари моста, размазанные дождём.
– Извини, – сказал он на перекрёстке.
– За что?
– За маму.
– Ты её не выбирал.
Он усмехнулся невесело.
– Её никто не выбирал. Она сама себя выбрала.
На светофоре он положил руку мне на колено. Рука была тёплая. Я смотрела на его пальцы, короткие, с квадратными ногтями. Такими же были пальцы его отца. И, наверное, у его деда.
– Марин.
– М?
– Она правда сказала?
– Что?
– Про работу.
– Сказала.
Он вздохнул.
– Она не подумала.
– Она подумала, Антон. Она думала об этом, когда ставила пирог в духовку. Когда расставляла тарелки. Она готовила этот разговор.
Загорелся зелёный. Он тронулся.
– Я поговорю с ней.
– Не надо.
– Надо.
– Антон. Я сама.
Он посмотрел на меня быстро. Как смотрят на незнакомого человека, который сел не в свою машину.
– Ты что-то задумала?
– Я не знаю.
Это была правда. Я ещё ничего не задумала. Но внутри уже начало что-то двигаться, медленно, как подземная вода.
Дома я сразу пошла к своему столу. Сняла пальто, сняла сапоги, не стала есть. Села и открыла ноутбук. Антон постоял в дверях, посмотрел и ушёл на кухню.
На экране у меня был рабочий проект. Выставка «Женщины в белом: 1941–1944». Я собирала материалы о врачах ленинградских госпиталей. В папке «Источники» лежал список из двухсот семнадцати имён.
Я не знала, почему открыла именно эту папку.
Мы с Антоном жили девять лет. Я была в его семье чужая, но удобная. Я не пила на застольях, я помогала мыть посуду, я не спорила с его матерью, я улыбалась Свете, хотя Света называла меня «Антошиной». Как будто я была кличкой, а не женщиной.
Я терпела. Я думала, это семья. В семье терпят.
Но «в нашей семье так не принято» сломало что-то маленькое и важное.
Открыла новую вкладку. Написала в поисковой строке: «Белова Вера». Подумала. Удалила. Написала: «Пахомова Вера врач Ленинград».
Пусто.
Закрыла ноутбук.
– Марин, – крикнул Антон с кухни, – супу подогреть?
– Нет. Спасибо.
Я сидела в темноте кабинета и смотрела на корешки книг. У Антона в семье никто не знал толком о своих предках. Я спрашивала один раз, давно, вскоре после свадьбы. Нина Петровна махнула рукой: «А что там знать. Жили, работали, умерли». Геннадий Викторович добавил: «Документы, Мариночка, сгорели. Всё сгорело. Война, эвакуация».
Тогда я поверила. Мне было двадцать три, я была влюблена. Влюблённые верят.
Теперь мне тридцать два. Я работала в архиве одиннадцать лет. Я знала, что в России ничего не сгорает до конца. Всегда остаётся папка. Метрическая запись. Карточка эвакуированного. Список домоуправления. Призывная книга. Учительский стаж. Поэтажный план. Что-то всегда остаётся.
Ночью я не спала. Слушала, как Антон дышит. Ровно, спокойно. Он всегда спал хорошо. Это ещё одна вещь, которая нас различала.
В понедельник я пришла на работу раньше всех. В архиве было тихо. Пахло старой бумагой и пылью от радиаторов. Я любила этот запах. Муж говорил, что я пахну библиотекой даже после душа.
Я села за свой стол и включила лампу. Лампа зелёная, с трещинкой на плафоне. Она горела тут с восемьдесят седьмого года. Я знала это из инвентарной книги.
Моя коллега Люда пришла в девять.
– Ты чего так рано?
– Работала над выставкой.
– Врёшь.
– Вру.
Люда засмеялась и пошла в курилку. Люде сорок семь. Она знала меня как облупленную. Через десять минут вернулась с двумя стаканами растворимого кофе.
– Рассказывай.
– Люд, у меня запрос личный.
– Личный — это деньги или люди?
– Люди.
– Давай.
Я написала на листочке: Пахомова Вера Васильевна. Год рождения 1905. Ленинград. Возможно, медик.
– Это кто?
– Прабабушка моего мужа.
– Зачем?
– Потом скажу.
Люда посмотрела на меня и молча забрала листок.
Три дня я ничего не узнала. Люда копалась в наших фондах. Я сама сидела в архиве военно-медицинской академии. У меня там был знакомый, Александр Петрович, сутулый старик с вечной трубкой в кармане. Он приносил мне кофе в железной крышке. Кофе был чёрный, как дёготь.
– Зачем тебе? – спросил он в первый день.
– Семейное.
– А. Ну тогда ройся.
На четвёртый день Люда положила мне на стол тонкую папку.
– Смотри.
Я открыла. Коричневая папка из выставочного фонда, с завязками. Внутри лежала фотография. Формат кабинетный, чёрно-белая, уголок заломлен.
Женщина в белом халате. Лет тридцати пяти. Волосы гладко собраны, лицо узкое, глаза большие и спокойные. За ней коридор госпиталя, койки, забинтованные ноги.
На обороте карандашом: «Пахомова В. В., старший ординатор, госпиталь 1170, ноябрь 1942 г.»
У меня дёрнулось внутри.
– Это она? – спросила Люда.
– Не знаю.
– Есть ещё.
Люда вытащила второй лист. Машинописная копия, наградной лист. Орден Красной Звезды. Пахомова Вера Васильевна, тысяча девятьсот пятого года рождения, врач-хирург, работала в блокаду в эвакогоспитале 1170, провела за годы войны более четырёхсот операций, из них сто шестьдесят в условиях обстрела.
Третий лист — справка из паспортного стола. Адрес: Ленинград, улица Рубинштейна, 12. После войны: Ленинград, проспект Обуховской Обороны, 47.
Я знала этот адрес. Это был адрес Нины Петровны, её детская квартира, которую расселили в шестидесятые.
– Это прабабушка моей свекрови, – тихо сказала я.
– Поздравляю. У твоего мужа офигенный род.
– Подожди. Там ещё что-то?
Люда кивнула.
– Есть. Но это уже не у нас. Это у свекрови наверняка. Если сохранилось.
Через неделю я поехала к Нине Петровне одна. Антон был в командировке в Нижнем. Я специально выбрала этот день.
– Мариночка? – удивилась она в дверях. – А Антоша?
– В Нижнем. Я по делу. Хотела попросить.
– Заходи.
Пахло корицей, И валокордином. Геннадий Викторович сидел у телевизора.
– Нина Петровна, – сказала я, снимая пальто, – я делаю выставку про врачей блокадного Ленинграда. И мне сказали, что в вашей семье была врач. Вера Пахомова.
Нина Петровна застыла с полотенцем в руке.
– Откуда ты знаешь?
– Она в нашем фонде. У нас есть её фотография и наградной лист. Я хотела уточнить, это ваша прабабушка?
– Бабушка, – тихо ответила Нина Петровна. – Это мамина мама.
– Бабушка. Расскажете?
Она посмотрела на меня. Взгляд был странный, будто я сказала иностранное слово, а она пытается вспомнить перевод.
– Пошли. В зал.
В зале на стене висел старый портрет, который я видела тысячу раз. Нарисованный по фотографии. Женщина в тёмном платье, худая, с большими глазами. Я всегда думала, что это чья-то мать. Я никогда не спрашивала.
– Это она. Баба Вера. Мама её мамой называла, а я бабой Верой. Она умерла в семьдесят восьмом. Мне было шестнадцать.
– Вы её помните?
– Ещё бы. Она со мной училась географии. И плавать меня научила, в шестьдесят девятом, в Сестрорецке. Тогда ей уже было шестьдесят четыре, а она плавала как молодая.
Нина Петровна села на диван. Впервые за эти девять лет я видела, как она садится не потому, что устала, а потому, что ноги ослабели.
– Баба Вера всю войну оперировала. И после войны. До шестьдесят шестого. В больнице Мечникова.
– А замужем она была?
– Была. За Николаем Пахомовым. Он погиб в сорок третьем под Синявино. Мама моя родилась в тридцать пятом.
– И после войны баба Вера замуж не вышла?
– Не вышла. Не захотела. Мама говорила, у бабы Веры было правило. Она говорила: «Никакой мужчина не скажет мне, что мне делать с моими руками». У неё руки были золотые, Мариночка. Хирурга руки.
Я молчала.
Нина Петровна посмотрела на портрет.
– Я давно про неё не вспоминала. Лет двадцать. С тех пор, как мама умерла.
– Нина Петровна.
– М?
– А у вас дома её бумаги остались?
Она задумалась.
– В комоде. У меня в спальне. Там шкатулка. Я туда всё сложила после маминых похорон. И не открывала.
– Можно посмотреть?
Она помолчала. Потом встала.
– Пойдём.
Мы прошли в спальню. Комод был старый, карельская берёза, с тусклыми ручками. Я видела его тысячу раз и ни разу не заглядывала. В верхнем ящике под наволочками лежала деревянная шкатулка, лакированная, с облупленным медальоном.
Нина Петровна достала её и поставила на покрывало. Руки у неё дрожали. Я впервые заметила: они у неё вообще дрожали. Всегда. Просто она это хорошо маскировала.
– Открывай.
Я открыла.
Там было всё. Письма военных лет. Фотокарточки. Диплом медицинского института за двадцать девятый год. Справка о работе в госпитале. Членский билет врачебного общества. И маленький блокнот в коленкоровой обложке, с надписью «Рабочие записи. В. Пахомова. 1941–1944».
Я посмотрела на Нину Петровну.
– Вы знаете, что здесь написано?
– Нет. Я не читала. Мне было тяжело.
– Можно я возьму на несколько дней? Я верну.
Она кивнула.
– Только, – она подняла палец, – никому. Особенно Свете. И Антоше пока не говори. Я не готова.
Я кивнула.
Я читала блокнот три вечера. Антон уходил спать, я оставалась. Прочла весь. И потом прочла ещё раз.
Баба Вера писала карандашом, быстро, сокращёнными словами. Она писала про операции. Про холод. Про то, как в январе сорок второго ей отдали свой паёк две медсестры, обе к весне умерли, а она выжила. Писала про начальника госпиталя, который пытался её «по-мужски защитить» и освободить от ночных дежурств. Баба Вера записала: «Сказала ему — если ещё раз попробует, напишу в штаб. Мои руки нужны всем одинаково».
На одной странице, помеченной июнем сорок третьего, я нашла запись, от которой стало горячо в висках.
– Коля погиб. Письмо пришло вчера. Не могу плакать, не могу есть, нельзя, завтра операции. Мама пишет — может, тебе теперь уехать из Ленинграда, Вера, ты ведь вдова, у тебя Таня на руках. Ответила: мама, я не уеду. Я врач. Здесь мои раненые. У нас в семье так принято. Женщины стоят, где поставлены.
– У нас в семье так принято.
Я прочла эту строчку девять раз. Переписала её в телефон. Переписала на бумажку. Выучила наизусть, как стихи.
В пятницу вечером я позвонила Нине Петровне.
– Нина Петровна, а давайте я в воскресенье приготовлю обед. У вас. А вы отдохнёте.
Она удивилась.
– Мариночка, я же сама…
– Я хочу. В честь выставки. Я вам покажу, что у меня получилось.
Она помолчала.
– Хорошо.
Антон посмотрел на меня подозрительно.
– Марин. Ты что-то задумала.
– Да.
– Что?
– Увидишь.
– Мне переживать?
– Нет. Тебе гордиться.
Он не понял, но не стал спрашивать.
В воскресенье я приехала к свекрови в одиннадцать. Привезла пироги, с капустой, с рыбой. И ещё кое-что в картонной папке.
К часу собрались все. Нина Петровна, Геннадий Викторович, Антон, Света, её муж Денис, двое их детей. Саше было девять, Косте шесть. Мальчики сразу убежали в детскую.
Я накрыла стол. Поставила на буфет ту самую папку и фотографию бабы Веры из архива, только увеличенную и в рамке.
Нина Петровна посмотрела на фотографию и застыла.
– Марина, – сказала она тихо. – Это зачем?
– Сядьте, пожалуйста. Сядьте все.
Они сели.
– Я хочу рассказать про выставку. И про одну женщину.
Света закатила глаза и уткнулась в телефон.
– Свет, убери, пожалуйста.
Она удивилась, но убрала. Я никогда раньше ничего ей не говорила таким голосом.
Я открыла папку.
– Её звали Вера Васильевна Пахомова. Она родилась в тысяча девятьсот пятом году в Петербурге, в семье инженера и учительницы. В тысяча девятьсот двадцать девятом окончила медицинский институт. Стала хирургом. Вышла замуж за Николая Пахомова в тридцать втором. В тридцать пятом у неё родилась дочь Татьяна. В сорок первом, когда началась война, ей было тридцать шесть лет. У неё была шестилетняя дочь и муж на фронте.
Я положила на стол первую фотографию. Вера в халате, в коридоре госпиталя.
– Она осталась в Ленинграде. Всю блокаду. Оперировала в эвакогоспитале номер тысяча сто семьдесят. Её муж погиб в сорок третьем под Синявино. Потом ей предлагали эвакуироваться с дочкой. Она отказалась.
Я положила наградной лист.
– Орден Красной Звезды. Медаль «За оборону Ленинграда». Четыреста операций за войну, сто шестьдесят под обстрелом.
Света подняла голову. Геннадий Викторович снял очки.
– После войны она работала в больнице Мечникова до шестьдесят шестого года. Замуж больше не вышла. Одна вырастила дочь. Дочь — это Татьяна Николаевна. Ваша мама, Нина Петровна.
Нина Петровна кивнула. У неё по щеке шла одна слеза. Не капала, просто шла, как ручей по стеклу.
– А Татьяна Николаевна тоже работала всю жизнь. Сорок четыре года инженером на «Арсенале». Сорок четыре года, Нина Петровна. Вы сами мне говорили.
– Говорила, – прошептала Нина Петровна.
– А вы тридцать восемь лет в сто девятой школе. Завучем.
Она молчала.
– Я посчитала. Вера Пахомова — тридцать семь лет в медицине. Татьяна Николаевна — сорок четыре года инженером. Нина Петровна — тридцать восемь лет в школе. Сто девятнадцать лет. Три поколения женщин. Непрерывный стаж. И ни одна из них не ушла с работы, когда родила ребёнка.
Я перевернула последний лист. Фотокопия страницы из блокнота бабы Веры. Её почерк, крупный, с наклоном.
– Нина Петровна. Я прочитала её дневник. Можно я прочту одну запись?
Она кивнула.
– Июнь сорок третьего года. Цитирую.
Я прочла:
– Коля погиб. Письмо пришло вчера. Не могу плакать, не могу есть, нельзя, завтра операции. Мама пишет — может, тебе теперь уехать из Ленинграда, Вера, ты ведь вдова, у тебя Таня на руках. Ответила: мама, я не уеду. Я врач. Здесь мои раненые. У нас в семье так принято. Женщины стоят, где поставлены.
Я закрыла папку.
Тишина была такая, что я слышала, как в ванной капает вода.
– У нас в семье так принято, – повторила я. – Вы мне это сказали месяц назад, Нина Петровна. Только вы думали одно, а ваша бабушка совсем другое.
Света смотрела на меня, открыв рот. Антон смотрел в стол.
– Я не хотела вас обидеть. Я хотела сказать: вы правы. В вашей семье правда так принято. Женщины работают. У них золотые руки. И никакой мужчина не скажет им, что делать с этими руками. Я невестка в этой семье девять лет. Я буду продолжать работать в архиве. Потому что я вышла замуж в правильный род.
Нина Петровна закрыла лицо руками.
Геннадий Викторович встал, подошёл к буфету, взял бутылку коньяка, которую держал на юбилеи, и налил в три рюмки. Себе, Антону, Денису. Помолчал. Налил четвёртую. Мне.
– За бабу Веру, – сказал он.
Мы выпили.
Потом мы ели. Тихо. Света первая нарушила тишину, сказала, что пирог удался. Нина Петровна кивала, но не ела. Она сидела и смотрела на фотографию бабы Веры.
Домой мы с Антоном возвращались пешком. Мороз уже был настоящий, декабрьский, с белым дыханием.
– Марин.
– М?
– Ты почему мне не рассказала раньше?
– Я боялась, что ты меня отговоришь.
– Я бы не отговорил.
– Отговорил бы.
Он помолчал.
– Да. Отговорил бы. Извини.
Мы дошли до моста. На мосту он остановился.
– Марин. Я с мамой девять лет молчал. За тебя. И за себя.
– Я знаю.
– Я не смогу так же. Как ты сегодня.
– А тебе и не надо. Ты мужчина. У тебя другие задачи.
Он засмеялся, потом вздохнул.
– У нас в семье так принято?
– У нас в семье так принято.
Мы пошли дальше.
На следующий день Нина Петровна позвонила мне с утра. Голос тихий, без завучевской интонации.
– Мариночка. Можно я приеду? К тебе. В музей.
– Приезжайте.
Она приехала к двум. Принесла банку варенья. Села в моём кабинете на маленький стул и долго молчала, разглядывая корешки книг.
– Я всю жизнь, – сказала она , – играла чью-то роль. Не свою. Мать научила меня, как надо. А её — её мать. А бабу Веру я почти не знала, мне было шестнадцать, когда она умерла. И я решила, что «правильно» — это сидеть тихо. Заботиться. Печь пироги. Молчать, когда муж говорит. И повторять: «в нашей семье так принято».
Она посмотрела на меня.
– А в нашей семье, принято другое.
– Да.
– Извини меня.
– Всё в порядке.
– Нет. Не в порядке. Я тебе девять лет портила жизнь.
– Нина Петровна. Вы ничего не портили. Вы просто не знали. Теперь знаете.
Она кивнула.
– Можно, – спросила она, – я помогу тебе с выставкой? Я хорошо пишу подписи. Я тридцать восемь лет писала методички.
Я улыбнулась.
– Можно.
Она пробыла у меня до шести. Мы пили чай, и она рассказывала всё, что помнила о бабе Вере. Как та учила её плавать. Как привозила из больницы маленькие подарки: пуговицу, шнурок, монетку. Как говорила: «Ниночка, руки человека — это самое важное. Береги свои».
Выставка открылась в феврале. Портрет бабы Веры висел в центре. Нина Петровна пришла на открытие в тёмно-синем платье и в жемчугах. Она стояла у портрета и принимала поздравления, будто это был её собственная годовщина.
Света тоже пришла. Подошла ко мне в конце и сказала тихо:
– Марин. Ты извини меня. За всё.
– Ничего.
– Я «Антошиной» тебя называла. От мамы слышала. Мама уже не называет. И я не буду.
– Спасибо, Свет.
Мы с Антоном стояли у окна. За окном падал снег.
– Марин.
– М?
– Может, мы всё-таки подумаем. Не потому что мама. Потому что мы сами.
Я посмотрела на него.
– Подумаем.
И это был первый раз, когда это слово не ранило меня. Первый раз, когда оно было только моим.
Весной я нашла в архиве ещё одну фотографию бабы Веры, с крохотной дочкой на руках, у окна, в сорок шестом. У них было одинаковое выражение: узкие лица, большие спокойные глаза. Я повесила её дома, над моим столом.
Нина Петровна иногда заходит ко мне в музей. Приносит варенье. Садится на тот же стул. Мы говорим о бабе Вере, о войне, о её матери Татьяне Николаевне. Она ни разу не сказала «в нашей семье так не принято». Ни разу за весь год.
Иногда я думаю: может быть, баба Вера ждала. Семьдесят лет лежала в шкатулке и ждала, когда кто-нибудь откроет. Может быть, она знала, что рано или поздно придёт молодая женщина, не своя по крови, но своя по рукам. И откроет.
Мне нравится так думать.
Антон говорит, что я слишком много работаю в архиве. Что у меня уже мысли как у старых бумаг: всё про то, что лежит и ждёт.
Я не спорю.
В нашей семье так принято.
Друзья, ставьте лайки и подписывайтесь на мой канал- впереди много интересного!
Читайте также: