Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ЭТНОГЕНРИ

«Всех черви съели, а я чаек пью». Жуткая правда о том, как дед Матвей пережил своих заклятых врагов.

Матвей налил из пузатого, раскаленного до малинового звона самовара крутого кипятка в цветастую чашку. Плеснул густой, черной как деготь заварки. Бросил щепотку сушеного брусничного листа — для духу. Отхлебнул с громким, стариковским присвистом, крякнул и с удовольствием утер седые, пожелтевшие усы сухим, как пергамент, кулаком. Ходики на бревенчатой стене отмеряли время: тик-так, тик-так. Тяжело, мерно, словно кузнец молотом по наковальне бил. Время... Чудная это всё-таки штука, незримая, хитрая. Как вода по весне в Ижме-реке: дуром прет, льдины ворочает. Кого снесет подчистую, и следа не оставит, кого на дальний берег выбросит, изломанного да пустого, а кого и на самое дно утянет, под коряги. А его вот не смыло. Матвей усмехнулся, глядя на пляшущие в печи отблески огня. Вспомнился вдруг Ванька Косой. Эх, какой мужик был! Душа нараспашку. На гармошке играл так, что бабы слезами умывались, а мужики шапки оземь рвали. И где тот Ванька? Сгорел от беленькой, почитай, еще в лохматых восьми

Матвей налил из пузатого, раскаленного до малинового звона самовара крутого кипятка в цветастую чашку. Плеснул густой, черной как деготь заварки. Бросил щепотку сушеного брусничного листа — для духу. Отхлебнул с громким, стариковским присвистом, крякнул и с удовольствием утер седые, пожелтевшие усы сухим, как пергамент, кулаком.

Ходики на бревенчатой стене отмеряли время: тик-так, тик-так. Тяжело, мерно, словно кузнец молотом по наковальне бил.

Время... Чудная это всё-таки штука, незримая, хитрая. Как вода по весне в Ижме-реке: дуром прет, льдины ворочает. Кого снесет подчистую, и следа не оставит, кого на дальний берег выбросит, изломанного да пустого, а кого и на самое дно утянет, под коряги.

А его вот не смыло.

Матвей усмехнулся, глядя на пляшущие в печи отблески огня. Вспомнился вдруг Ванька Косой. Эх, какой мужик был! Душа нараспашку. На гармошке играл так, что бабы слезами умывались, а мужики шапки оземь рвали. И где тот Ванька? Сгорел от беленькой, почитай, еще в лохматых восьмидесятых. Лежит на сельском погосте под кривым железным памятником. А Петька-бригадир? Силищи в нем было немерено, трактор мог за колесо удержать. А толку-то? Под лесовоз по пьяной лавочке угодил на зимнике.

Всех земля-матушка прибрала. Уравняла. И хороших, и плохих.

Особенно плохих.

Матвей прищурился, отчего лицо его стало похоже на печеное яблоко, сплошь изрезанное глубокими морщинами. В памяти, будто из мутной воды, всплыло широкое, красное, как медный таз, лицо Игната Фомича. От одного имени этого человека у Матвея раньше во рту полынью горчило. Заклятый враг. Кровник, можно сказать.

И ведь из-за чего сцепились по молодости? Тьфу, вспомнить смешно! Из-за покоса на Кривой луке. А потом пошло-поехало, как снежный ком с горы. Из-за межи собачились, из-за баб рубились, да просто так, от дурной, горячей крови. Фомич орал, бывало, багровел весь, жилы на толстой шее вздувались, казалось, лопнут сейчас: «Я тебя, гниду худую, со свету сживу! В парме закопаю, и на могиле твоей медведи спляшут, лешак тебя дери!»

Сильный был, черт комолый. Кулаки — что твои гири пудовые. Дерево мог с корнем вырвать. А характер — кремень.

Матвей тихо, сухо рассмеялся. Смех у него был ломкий, шелестящий, как сухая листва под сапогом в октябре.

Вот ведь люди как думают: если беда пришла, если жизнь тебя мордой в грязь тычет — всё, конец, невезение проклятое. А оно вон как оборачивается. Невезение-то, оно иной раз — самый верный сигнал к спасению.

-2

Вспомнил Матвей тот страшный год, когда они с Фомичом в зимнем лесу сошлись. Фомич тогда его знатно подловил. Избил до полусмерти, ребра переломал и бросил замерзать в овраге. Снег метет, мороз под сорок, волки воют... Казалось бы — всё, отпели Матвея. Невезение? Еще какое. Смертушка неминучая.

А вышло — спасение.

Если бы не замерзал он тогда, истекая кровью, в том черном овраге, разве пришла бы за ним во тьме та Сущность? Разве напоила бы его своей темной, жгучей кровью, даруя жизнь иную, вечную?

— Ну и где ты теперь, Игнат Фомич? — вполголоса, с тягучей насмешкой спросил Матвей у пустой, темнеющей избы, прислушиваясь к завыванию ветра за окном. — Где твой гонор-то? Где силища твоя медвежья?

Сгнил Фомич. Почитай, лет семьдесят уж как в сырой землице под крестом трухлявым лежит. Умер в постели, от удара, в одночасье. И черви его, жирнягу, сладко жрали. Долго жрали, основательно. Пир у них там был, под землей. Всего выели, до самых косточек желтых, до черепа оскаленного. А как отжрали — так и сами в труху передохли. Ничего от Игната Фомича не осталось. Ни злобы его, ни кулаков пудовых. Прах один.

— А я вот он — сижу, — Матвей снова с шумным присвистом втянул обжигающий чай. — Сижу в тепле. Чаек попиваю.

Он посмотрел на свои руки. Бледные, с синими, узловатыми жилками, ногти длинные, желтоватые. Кожа да кости. А поди ж ты, чудак-человек... Пережил всех. И друзей, и врагов, и детей их, и внуков. Вон, по деревне иногда проедет городской внучок Фомича на блестящем черном «Мерседесе» — стекла тонированные, музыка долбит. И невдомек этому пацану городскому, что прадеда его давно уж нет, а тот, кого прадед убить клялся, до сих пор по этой земле топчется.

Матвей тяжело вздохнул. Маетно как-то на душе стало. Скучно жить, когда спешить некуда. Поговорить не с кем. Все новые люди кругом, суетливые, мелкие какие-то. С ними и поругаться-то не о чем, слова путные не подберешь — всё в телефоны свои пялятся. То ли дело раньше… Жизнь кипела. Кровь горячая была.

За окном окончательно стемнело. Солнце тяжело ухнуло за темную полосу тайги, и над Ижмой пополз густой, стылый туман, укутывая низины. В избе стало хоть глаз выколи, но Матвей керосинку не зажигал. Он и так всё видел. Прекрасно видел каждую трещинку на бревенчатой стене, каждую соринку на половице, каждую муху, заснувшую в паутине под потолком. Зрение стало острым, хищным.

Чай в животе булькал, но радости не давал. Пустое это всё. Вода. Баловство одно, глупая человеческая привычка, рутина, чтобы хоть как-то время скоротать до сумерек да вид перед соседями сделать, если в окно заглянут. Кипяток даже не согревал его нутро — внутри Матвея всегда стоял могильный, не тающий лед.

Матвей аккуратно поставил блюдце на стол. Скрипнул половицами, прошел мимо старого, мутного зеркала в резной раме. Даже не взглянул в него. Незачем. Все равно там отражалась лишь закопченная русская печь да расшитое полотенце в углу.

Пора. Жизнь в деревне затихает, самое время для его работы.

Он распахнул дверь в сени, впуская густой, пахнущий сыростью, палой листвой и речной тиной ночной воздух. Желудок свело знакомой, сладкой, сосущей болью. Старик потянулся всем своим сухим телом до хруста в суставах. Лицо его вдруг преобразилось, черты заострились, морщины разгладились, а тонкие губы растянулись в жутковатой улыбке, обнажив в темноте два неестественно длинных, влажно блестящих клыка.

Ноздри его хищно раздулись, улавливая запахи спящего села. Пахло остывающим печным дымком, прелой древесиной, влажной землей и чем-то еще. Тем самым, живым и горячим, от чего мертвая кровь в жилах старика начинала толкаться быстрее.

Матвей неслышно спустился с крыльца. Старые растоптанные валенки с галошами даже не скрипнули по гравию. В холодном лунном свете вдалеке величественно серебрился купол Ижемского храма Преображения Господня. Матвей остановился и уважительно, по-стариковски, кивнул в ту сторону. Он хоть и нечисть теперь, а места свои родные чтил. Да и креста, на удивление, не боялся — видно, местная, коми-земля, свои правила диктовала, не книжные.

Ночной слух, острый, как у рыси, уловил где-то на околице, там, где грунтовка переходит в лес, натужное, злое рычание мотора. Потом чавканье грязи и отборный, многоэтажный мат, летящий в равнодушное звездное небо.

Матвей скользнул тенями вдоль покосившихся плетней. Двигался он не как дряхлый дед, а текуче, быстро, словно черная вода под льдом.

У края пармы, зарывшись по самые ступицы в жирную осеннюю распутицу, сидел тот самый блестящий черный «Мерседес», который Матвей днем приметил. Возле него, измазанный по колено в глине, суетился парнишка в легкой городской курточке. Внук, а может, уже и правнук Игната Фомича. Лицо — вылитый прадед, те же скулы широкие, нос картошкой, только измельчавший какой-то, без той страшной, первобытной медвежьей стати. Городской хлюпик.

Парнишка в сердцах пнул дорогую покрышку и от бессилия чуть не завыл.

— Да что ж за невезение такое, а?! — кричал он в темноту, чуть не плача. — Говорили же, не суйся на ночь глядя в эту глухомань! Проклятая деревня! Проклятая машина! Всю подвеску убил, теперь до утра куковать! За что мне это?!

Матвей стоял за стволом вековой ели в трех шагах от него, полностью слившись с мраком. В груди старика, там, где когда-то билось человеческое сердце, заворочалась холодная, горькая насмешка.

«Невезение, говоришь?» — подумал Матвей, не отрывая горящих во тьме глаз от пульсирующей жилки на шее парня. — «Глупый ты, Фомичев корень. Слепой. Это ж тебе, сопляку, жизнь сейчас самый громкий сигнал дает. Спасение это твое. Погнал бы ты сейчас дальше, на трассу, злой да уставший — аккурат под лесовоз бы встречный влетел, там за поворотом сейчас лед на лужах встал. Я-то чую, там, впереди, смертью пахнет. Жизнь тебя, дурака, остановила, в грязь мордой ткнула, машину твою расфуфыренную стреножила — всё для того, чтоб ты живой остался».

-3

Матвей облизнул сухие, холодные губы. Жажда скрутила желудок тугим узлом. Сладкая, молодая кровь потомка его заклятого врага была так близко. Только руку протяни. Один бросок. Фомич бы там, под землей, волчком завертелся, если б узнал, как его семя оборвалось. Идеальная месть.

Старик бесшумно подался вперед. Клыки удлинились, разрезая десны.

Парнишка вдруг замер. Перестал ругаться, поежился и испуганно уставился прямо на ту ель, за которой стоял Матвей. Словно почувствовал на себе тяжелый, немигающий взгляд. В глазах городского мальчишки отразился такой дикий, первобытный ужас перед черной тайгой, такая щенячья беззащитность, что старик вдруг остановился.

Перед его внутренним взором снова всплыл тот страшный год. Зимний овраг. Переломанные Фомичом ребра. Мороз. И та темная Сущность, что пришла на запах крови и предложила сделку. Матвей тогда тоже думал: «Вот невезение, замерзаю насмерть... А это, вишь ты, спасение пришло».

И только сейчас, глядя на трясущегося пацана, Матвей понял самую жуткую, самую простую истину. Не было то спасением. Фомич, отжив свое, отмаялся по-человечески, оставил после себя детей, внуков вот этих на машинах диковинных, и ушел в землю с миром. А Матвей... Матвей купился на обманку. Обменял душу на вечную мерзлоту внутри. Пережил всех. И остался один на один со своей злобой и вечным голодом.