Оправдывая обещанное в названии книги о Николае Заболоцком «разрушение мифа», Сергей Беляков пытается во вступлении сгустить мифический ореол вокруг героя, что не так-то просто. На поверхностный взгляд, Заболоцкий — довольно хорошо изученный, запечатленный в различных подробных воспоминаниях представитель литературного истеблишмента, хоть и отсидевший пять лет за «контрреволюционные» произведения, но впоследствии вставший на твердые официальные рельсы, приноровившийся к издательским и читательским вкусам. Критик Лидия Маслова представляет книгу недели специально для «Известий».
Сергей Беляков
«Николай Заболоцкий. Разрушение мифа»
Москва: Издательство АСТ : Редакция Елены Шубиной, 2026. — 352 с.
Миф, который Беляков сам же и конструирует, чтобы потом разрушить, сводится к тому, что он предлагает мысленно разделить Заболоцкого надвое: «Заболоцких было два. Так сказать, Заболоцкий-1 и Заболоцкий-2. Второго знали гораздо лучше». Второй — это признанный советский поэт, которого Корней Чуковский уважительно ставил на одну доску с Тютчевым и Державиным, а первый — подозрительный маргинал, который «в молодости писал странные стихи, будто под капитана Лебядкина».
Фото: Издательство АСТКнига «Николай Заболоцкий. Разрушение мифа»
Капитан Лебядкин (с которым впервые сравнивает Заболоцкого жена Павла Антокольского, актриса Зоя Бажанова) неоднократно возникает на страницах беляковского байопика. Припоминает Лебядкина и Осип Мандельштам в связи с подвернувшимся ему стихотворением Заболоцкого «Осенние приметы» 1934 года. Впрочем, как пишет Беляков со ссылкой на Антокольского, самого Заболоцкого сравнение с Лебядкиным ничуть не обижало и не смущало. Более того, он как будто его предвидел: «Он добродушно усмехнулся, пристально посмотрел сквозь очки на Зою и, нимало не смутившись, сказал: «Я тоже думал об этом. Но то, что я пишу, не пародия, это мое зрение».
А учитывая, что и обэриут Николай Олейников вполне сознательно написал совершенно лебядкинское стихотворение «Таракан» (в том же 1934-м, в котором Мандельштам пришел в ужас от «Осенних примет»), возникает причудливый эффект: эксцентричный графоман Лебядкин, рожденный фантазией Достоевского, как бы вливается незримой тенью в состав литературной группы ОБЭРИУ, одним из основателей которой был Заболоцкий. О его знакомстве с Даниилом Хармсом и Александром Введенским идет речь во второй главе «Долог путь до ОБЭРИУ», где сначала рассказывается о попытках юного Заболоцкого (точнее, тогда еще Заболотского) перебраться из Вятской губернии в какую-нибудь из двух столиц.
В Москве времен военного коммунизма некоторым образом продолжается предложенная биографом тема «раздвоения» Заболоцкого: он учится одновременно на историко-филологическом факультете Первого МГУ (из интереса к стихосложению) и на медицинском факультете Второго МГУ — скорее из интереса к усиленному пайку, который полагался студентам-медикам, в отличие от филологов. На этом пайке («Не только хлеб (фунт в день, то есть 400 г), селедка или вобла, но и сахар, и даже сливочное масло — настоящая роскошь!» — восклицает Беляков, неизменно внимательный к материальной стороне писательской жизни), вскоре урезанном, студент Заболотский продержался недолго и через какое-то время по настоянию родителей, мечтавших о надежной профессии для сына, переместился в недавно созданный Петроградский педагогический институт им. А.И. Герцена.
Петроград начала 1920-х описан Беляковым в романтических и возвышенных красках: в городе, где на одной улице с Даниилом Хармсом преспокойно жил старенький Виктор Буренин, некогда одиозный консервативный публицист, и «даже не прошлое, а позапрошлое русской литературы встречалось с ее будущим». Педагогический институт Заболоцкий всё-таки закончит, хотя и с самого начала понимая, что никаким педагогом работать не будет, а время обучения использует для того, чтобы влиться в петроградскую богему, приобрести известность как поэт и завести полезные знакомства.
Летом 1926 года датирована важная для истории литература сцена, которую Беляков рассказывает по воспоминаниям обэриута Игоря Бахтерева. Перед публичным выступлением Заболоцкого в Союзе поэтов Введенский, осмотрев аккуратно одетого и «юношески розовощекого» молодого человека, замечает: «А похож на служащего, любопытно. Внешность бывает обманчива». Потом потрясенные стихами начинающего поэта Хармс с Введенским восторженно жмут Заболоцкому руку и ведут пить «дешевый разливной портвейн» на знаменитую хармсовскую квартиру на улице Надеждинской, ныне носящей имя Маяковского — он неоднократно упоминается Беляковым как один из нелюбимых поэтов Заболоцкого.
Из знаменитых футуристов гораздо большее влияние, как считает автор книги, оказал на его героя Велимир Хлебников, которого Беляков упоминает в связке с любимым художником Заболоцкого — Павлом Филоновым. У него Заболоцкий брал уроки, и не только живописи: «Филонов не продавал своих картин, хотел, чтобы все они остались в России. Такой образ жизни был своего рода монашеством, только художник-монах служит не Богу, а искусству. Самоотречение Филонова произвело на Заболоцкого сильное впечатление. Возможно, образ жизни Николая Алексеевича в 1920-е годы — это сознательное подражание Филонову». А у читателей Заболоцкого его стихи порой вызывают прямые ассоциации с филоновской живописью — Беляков цитирует воспоминания журналиста Исаака Синельникова который думает именно о картинах Филонова, слушая стихотворение «Движение» из первого сборника Заболоцкого «Столбцы»: «...А бедный конь руками машет, / То вытянется, как налим, / То снова восемь ног сверкают / В его блестящем животе».
Конь, один из любимых (наряду с волком) персонажей поэзии Заболоцкого, появляется и в пассажах, посвященных знаменитой поэме «Торжество земледелия». В ней, по мнению Белякова, Заболоцкий превзошел сам себя в изображении страданий животных — это краеугольный камень его натурфилософии, пропитанной ужасом перед природой с ее жестокостью и постоянным поеданием друг друга. В этой связи Беляков, разумеется, цитирует и хрестоматийное жутковатое стихотворение 1934 года «Лодейников в саду»: «Жук ел траву, жука клевала птица, / хорек пил мозг из птичьей головы, / и страшно перекошенные лица / ночных существ смотрели из травы». В рассуждениях о натурфилософии Заболоцкого как раз и начинается обещанное в названии книги развенчание мифа о «двух Заболоцких». На самом деле поэт внутренне оставался верен себе, хоть порой и сомневался в своей правоте, считает Беляков: «Взгляд на природу как на тюрьму, на ад, где все живые существа мучаются от рождения до смерти, появился у Заболоцкого еще в середине 1920-х. Заболоцкий будет верен этой теме, связанным с нею сюжетам, образам, идеям до конца дней».
И, в общем-то, не чувствуется никакого непреодолимого противоречия между этим трагическим мироощущением и тем вполне благополучным социальным бытием, которое было в конце жизни уготовано Заболоцкому, так и не ставшему бескорыстным монахом-подвижником, как Филонов. О том, с каким наслаждением Заболоцкий пользовался всеми благами, которые доступны хорошо зарабатывающему переводчику грузинских поэтов, Беляков с упоением рассказывает во второй половине книги, где непримиримый борец с природой трансформируется во вполне миролюбивого потребителя ее даров.
Автор книги воздерживается от вульгарной гипотезы о том, насколько торжество грузинского виноделия повлияло на превращение «Заболоцкого-1» в «Заболоцкого-2», которое ни в коем случае не говорит об угасании таланта, скорее о смене поэтического инструментария: «Как будто воскрес неизвестный большой поэт Золотого века. Заболоцкий из любимого осьмнадцатого столетия, от Василия Майкова, или же от века двадцатого, от Велимира Хлебникова, перешел в эпоху Боратынского, Лермонтова, Тютчева». Но даже такой почтительный биограф, как Беляков, не может удержаться от легкой иронии в адрес позднего Заболоцкого, у которого ненавистная ему природа в одном из самых знаменитых стихотворений действительно «не похожа сама на себя», потому что, вопреки заведенной в ней хронологии, маки облетают одновременно с улетающими журавлями.