Хотела, как обычно, написать пространное предисловие, а потом, усмехаясь, раздумала. Вспомнив несравненную Коралину из прекрасного мультфильма ужасов.
Достаточно предупреждения:
это ужасно скучная история ужасно скучной девочки с ужасным концом.
Звёзды из золочёной бумаги
Они жили долго и умерли в один день.
Чувствуете неувязку, некий перекос смысла во всем известной фразе? Всего одно слово резецировано, а уже как-то неуютно и даже неприлично. Вопросы неуместные возникают: кто жил долго? Почему эти жившие долго умерли в один день? И зачем о них упоминается вообще? А жили ли они вместе? Как-то неуверенно и шатко всё, верно?
То ли дело «жили они долго и счастливо» и так далее. И сразу никаких вопросов, все ясно-понятно – жили вместе, долго жили, рядышком спали, за одним столом ели, одни программы по телевизору смотрели (ну или радио слушали, если времена древние совсем), никто никому не изменял и даже не помышлял, детки были наверняка, любящие и почтительные, внуки-правнуки, друзья-соседи. Которые их и проводили гуртом в последний путь, когда эти самые «жили они» померли в согласии и в один день. То есть всего одно слово – а как разнятся картинки.
Но я вспоминаю своих родителей – а речь пойдет о них – именно так: жили они долго и умерли в один день. Потому что жили они долго, совершенно отдельные и чужие друг другу, но умерли в один день. Счастливо ли они жили? Не думаю, точнее не знаю, не уверена. Как не уверена в самом этом слове и его праве на место в привычном предложении, как не уверена в реальности понятия, выражаемого им. Так что просто жили и всё. По всякому, как и любые другие «жили-были».
Мама, тихая, полустертая, вспоминается мне размытым фото позапрошлого века – много деталей, всяких складочек-рюшечек, бликов, завитков волос и претенциозных декораций, рельефные складки драпировок и гор на заднем плане, но все вместе производит впечатление картинки, едва проглядывающей сквозь туман.
Можно бы ввернуть что-то поэтическое, вроде «туман памяти» или «туман времени», но не стану. Просто сквозь туман.
Я обнаруживаю, вызывая в памяти ее облик, что практически не могу представить цельного образа, только детали, что-то настолько незначительное как само по себе, так и в совокупности, что становится неловко. Больше за себя, но и за маму тоже.
Она вызывала у меня определенное раздражение своей вопиющей неопределенностью. Любому ребенку хочется иметь родителями необычных, ярких личностей, каких-нибудь бунтарей и потрясателей, ну на худой конец знаменитых футболистов или рок-звезд. Дети глупы и тщеславны, впрочем, не более, чем взрослые, просто несколько иначе.
Глупость и тщеславие не прямо пропорциональны возрасту, я давно поняла. Мы не умнеем с возрастом, как ни печально это признавать. Мы только напитываемся опытом, как бисквит хересом и воображаем, что извлекаем уроки жизни под воздействием вод и огня, а так же фанфар, каковых, конечно же меньше, чем хотелось бы.
Бисквит тоже воображает, верно, что становится весомее и интереснее и значительнее от вина. А на самом деле – разбухший и недолговечный, тяжелый, переполненный без пользы и права, гораздо более уязвимый, если бы стал гранитным сухарем. Впрочем, никому не возбраняется – и бисквитам тоже – раскрасить прошлое в собственной памяти, не говоря уж о рассказах доверчивым слушателям в любые доступные на палитре фантазии, ущемленного самолюбия, подавленных желаний и плохо заживших обид, цвета.
Но все равно, некоторым бедолагам, к каковым отношусь и я, недоступно и это невинное удовлетворение. Я не могла даже в мыслях наделить маму хоть сколько-нибудь привлекательными чертами и даже вообще чертами. То есть, как и было сказано выше, она оставалась размытым пятном неясного происхождения и назначения, до определенного момента.
Папу же помню совсем по-другому, что понятно. Любая дочь любит отца изначально если не больше матери, то совершенно по-женски. И тут нет ничего противоестественного, как не было ничего неподобающего в отношении моего папы ко мне. Он был отличным отцом для девочки и ужасным для взрослой женщины, всего лишь.
Я поясню этот кажущийся парадокс. Или он не кажется вам таковым? Неважно, все равно пояснения необходимы. Папа как раз, в отличие от мамы, был яркой личностью. Яркой в масштабе детства единственной дочери, да и вообще девочки. Он создавал и наполнял мое детство, как сказочник создает кукольный домик для своих персонажей и наполняет его жизнью.
Домик красив, уютен, там приятно пахнет, цвета яркие и гармоничные, ничто не режет глаз, а звуки, оживляющие пространство только завораживающие, волшебные и умиротворяющие.
И из окошек открывается сказочный вид и занавески белейшие, кружевные и обязательный благоуханный ветерок колышет их ровно так, как полагается.
Как отчетливо я помню чисто выметенный весенним пронзительным ветром газон, расстеленный чуть поблекшим бархатом перед домом, мелкую бело-розовую рябь диких маргариток, скульптурные силуэты старых лип, буйный бег неба над запрокинутой головой принцессы, карканье ворон, звучащее в унисон со скрипом неплотно прикрытой створки ворот…
Беда в том, что всё – включая ветерок и вид из окошек на дальние луга и волшебные горы – тоже декорации из картона, папье-маше и золоченой бумаги. «Звезды ли делают из золоченой бумаги или золоченую бумагу – из звезд?» Меня в детстве, под крылом у папы волновали именно такие глобальные вопросы и никакие иные. И уж тем более не заползали в мою вечно заполненную мечтами голову те, которые так смущают некоторых родителей, про пестики и тычинки, аистов и капусту, как писают мальчики и откуда появляются принцессы. Я твердо знала, что принцессы появляются из цветов и большего знать не хотела.
И все это благодаря папе, который и сам был в некотором роде сказочным персонажем. Во всяком случае, ни у одного из отцов моих приятельниц не было таких курчавых, густых и длинных волос, которые он завязывал в хвост и прятал за воротник рубашки, отчего иногда казалось, что у него есть небольшой горбик.
Однако мне было очевидно, что там у него — спящие в ожидании крылья и папа подтверждал, говоря, что может превращаться в голубя, и даже демонстрируя это. Тогда мне не приходило в голову усомниться в его словах и действиях, как не сомневалась я и в том, что когда-нибудь – это «когда-нибудь» всегда имело цвет текучей бирюзы и лазури, как недостижимое, но обманчиво близкое небо – он и меня научит быть птицей. Хотя тут папа не обманул – я давно уже старая, скрипучая ворона.
Мне так же сложно отчетливо воссоздать черты мамы, с которой я прожила много лет, как легко и просто увидеть папу. Словно на изнанке тонких девчоночьих век навсегда вырезан его портрет – высокого, разноглазого – у папы была гетерохромия, о чем я не знала да и не хотела знать: он мог быть только таким – удивительно непохожим ни на кого даже в мелочах.
Помню его запах – почему-то смолистый, травный, с отчетливыми ванильными обертонами – пахло от него чем-то неуловимо сказочным: добрыми снами, светлой печалью, звёздной пылью и плюшками…
Прекрасное, сказочное детство имеет один недостаток – оно заканчивается. Как и всякое детство, скажете вы и будете правы, но, боже мой, какая же это будет частная, точечная, фрагментарная правда. Хотя другой её быть и не может, но каждый, кто смотрит на слона со своей стороны и не имеет возможности поменять ракурс и положение, до посинения будет убеждать такого же пунктуального человека напротив, что слон – это хобот и уши.
В то время, как человек напротив, надсаживаясь и брызжа слюной, будет доказывать, что слон – огромная морщинистая задница и мизерный хвост. Пока слону не придет фантазия повернуться, чтобы почесать бок. При этом обычно страдают обе спорящие стороны. Причем иногда физически. Слону, знаете, совершенно все равно обо что почесаться.
Равно как и жизни, которая слоново наступает на домики для принцесс, выстроенные их папами. Не могу сказать, что я виню её или его — каждый из них вел свою политику, и почему бы папе было не попытаться показать жизни фигу? Даже если делал он это посредством меня.
Так или иначе, то ли принцесса выросла из домика, как Алиса, хлебнув зелья под названием «выпей меня, глупая девочка, и пусть все посмеются над тобой», то ли просто домик развалился, обветшав без пригляда сказочника, но все кончилось одномоментно. В тот день, когда папа собрал чемодан и сказал маме «прости-прощай».
Точнее, я не знаю, что конкретно он ей сказал, она никогда не рассказывала об их последнем разговоре. Да это меня и не интересовало. Главное, что папа ничего не сказал мне, своей любимой принцессе. Он просто расправил крылья и обратился в голубя. Или наоборот. Во всяком случае, я точно помню, что была уверена – папа улетел в «когда-нибудь».
Мне было двенадцать лет. Не знаю, много это или мало. Смотря для чего много или мало. Или для кого. Для принцессы это был просто возраст принцессы, у которых не бывает возраста – они всегда прекрасны, юны и беспечны. И бесполезны.
Хотя одинокие, потерянные двенадцатилетние девочки с обкусанными до крови ногтями, непослушными кудрявыми волосами, собранными в хвост (как у папы, только у него они были крыльями, а у меня просто напоминавшим небольшую швабру хвостом), острыми коленями и пухлыми щеками не менее бесполезны.
Много позже я прочла у одной писательницы восемнадцатого века о том, как юная красавица – или просто юная дура, воображающая себя красавицей тире принцессой – на своем первом балу повстречала первую, само собой, любовь и была так счастлива, что следующее утро могло бы попросту оставить её в покое и не наступать. На её мечты и надежды, упования и счастливые декорации. Однако утро наступило, как ему и положено и авторша с надрывом вопрошала читателей: «Ну разве вы стали бы плакать над участью девушки, не проснувшейся на следующее утро?» Следующее за вечером, когда она познала всю полноту счастья быть принцессой, рожденной из цветка. Если вдуматься, писательница была не так уж неправа. И, видимо, настолько сама уверена в своей правоте, что сначала довела героиню до помешательства на почве несчастной любви, а потом и уморила. Не знаю, стала бы я плакать над участью девушки, почившей на следующее утро, но могу сказать о себе – над собственной участью принцессы, потерянно сидящей в развалинах сказочного домика, я обрыдалась самыми искренними слезами.
Конечно же, я не винила папу – мне не хватило оригинальности, как и любой другой двенадцатилетней инфантильной идиотке – я винила маму. Кому, как не ей было нести ответственность за решившего почесаться так не вовремя слона?
Позже мне стало известно, что папа сошелся – спутался, как устало и безразлично - стерто - обронила мама в разговоре со своей подругой, думая, что я не слышу (мое буйное, взлелеянное папой воображение мгновенно нарисовало мне его, запутавшегося волосами в каком-то колючем кустарнике, ничуть не напоминавшем женщину) – с коллегой по работе, она забеременела, и он ушел от мамы. Они уехали из нашего города и где-то там, далеко, куда мне не суждено было попасть, родилась их дочь. Единственный раз мама сорвала на мне злость недолюбленной матери залюбленного ребенка, объявив, что «у твоего разлюбезного голубя-папы теперь новая принцесса». Я не смогла простить ей этих слов никогда.
Она смотрела на меня тогда так, словно ненавидела. Единственный раз, который запомнился мне отчетливой мамой – словно навели резкость в старом, сломанном бинокле, всего на секундочку, и ты с удивлением, близком к ужасному, увидел, что дальние смутные холмы вовсе не так безмятежно-изумрудны: черные проплешины давних кострищ, неприглядный мусор, голые бутылки, оскалившиеся отбитыми донышками и нагло и развратно сверкающие в пожухлой траве, какое-то тряпье и шевеление явно не сказочного характера. Не бродячий Ветряной человечек в шляпе из лопуха и крапивных сапожках, а какой-нибудь пьянчуга, да даже просто отдыхающий обыватель – фу, нет! – я предпочитаю неисправные бинокли.
Впрочем, мама не нуждалась в моем прощении, как не нуждалась и во мне самой. Может быть я несправедлива к ней, даже наверняка несправедлива – бедная мама, она никогда не была принцессой. С другой стороны я была более бедной – я была принцессой, которую вывезли на тележке и бросили на обочине, даже не удостоив эшафота. А сейчас я довольно толстая, морщинистая и язвительная старая «уродливая старшая сестра».
Забавно, я ведь и вправду старшая сестра. Ведь у папы есть дочь. Точнее, была дочь. Она умерла довольно рано, ей повезло больше, чем мне. Думаю, она умерла принцессой, хотя достоверно мне ничего неизвестно – я никогда с ней не встречалась и рада этому.
Вероятно, я кажусь вам старой девой, живущей в окружении кошек и ненавидящей всех подряд? Вы не так уж ошибаетесь, за исключением того, что у меня нет кошек и я была замужем когда-то.
В детстве папа рассказывал мне сказки, которые придумывал на ходу, во время прогулок и тут же забывал, как только они обретали вещественность в словах. Их уносил ветер сегодняшнего дня. Папа всегда обитал в сегодняшнем дне, никогда в будущем или в прошлом (за исключением «когда-нибудь», когда мне предстояло стать птицей, но это было не банальным «завтра» или «через год», папино «когда-нибудь» существовало отдельно от проистечения времени). Это было его тайной, очередным фокусом, который я воспринимала, как чудо. Как и все его фокусы.
Сказки папы были обо мне, все до единой. Он так и называл их – сказки Эм, облачной принцессы. Эм – это я. Мое не принцессино имя, простое, обыденное и унылое мы не использовали. Оно было собственностью мамы и так же, как она, не вызывало во мне никаких чувств.
Помню, как она звала нас с прогулки. Нетерпеливо и устало, словно ей пришлось пройти несчитанные мили и кричать через бурливую, громокипящую реку.
Хотя… так оно и было на самом деле. Туда, где бродили принцесса и ее папа не вело привычных дорог, пригодных для обыденных людей. И маме оставалось только стоять и вглядываться – так тоскливо иногда смотришь, ощущая сиротливую ущербность, с пирса на весело плещущихся, умеющих плавать, легких и увертливых, как дельфины, чужих людей – и звать безнадежно, много раз, в слабой надежде, что мы услышим. Она тоже была упрямой – ни разу не позвала меня моим настоящим именем. Может быть, если бы она… нет. Я бы только оскорбилась и думаю, мама это понимала…
Папа наверняка не вспомнил в последующей своей жизни, жизни без меня, ни одной сказки. Я же запомнила их все. Там была я, я, я и много кошек. Тогда мы с папой любили кошек. А может быть я любила их потому, что они нравились папе? Не могу сказать.
Так вот – я ненавижу кошек. Нелогично, скажете вы. Логично было бы ненавидеть голубей. Ну, их я тоже не люблю, так что простая обывательская логика может хотя бы наполовину быть удовлетворена.
Моя сестра, которую я никогда не видела, умерла молодой. Об этом я уже говорила. Ей было всего шестнадцать.
Мама узнала об этом от папы, каким странным это ни покажется. На самом деле ничего необычного – папа, как честный человек, платил алименты, а так же просто помогал бывшей принцессе через её маму. Одним словом, он был настоящим мужчиной, хотя я бы предпочла сказочника-голубя.
Так вот, узнав, что моя младшая сестра умерла, мама выразила сожаление, приличествующее случаю.
Однако мне было интересно, что она испытывала на самом деле? Может, ей было все равно. А может она испытала-таки настоящее злорадство и запретный, извращенный вкус мести, потому что здесь можно было выколупать замшелую мораль типа «кто украл, сам потерял» или «какой мерой меряете, такой и вам отмерят», хотя она будет изрядно притянута за уши – я-то ведь осталась жива.
Но при чем тут я, задаюсь резонным вопросом? Да, папа бросил меня так же, как и маму, но все же не так. Больнее. Я была уверена, что мне больнее. К счастью, мне не пришлось оказаться на месте мамы, и я так и не узнала, что испытывает женщина, а не девочка, когда ее бросает любимый мужчина. Вдобавок я не думала, что мама так уж любила папу. То есть для меня ее страдания сводились к ущемленному самолюбию и сожалению о статусе замужней женщины (о чем я размышляла уже став взрослой, полубессознательно не желая признавать за мамой права на любовь, тем более любовь к папе и его к ней), если они – страдания – вообще имели место. Мама по своей стертой природе не умела выражать, а тем более испытывать сильных и ярких эмоций – как непоколебимо была я уверена в этом!
Так вот о сестре – мама сочла нужным сообщить мне о ее кончине. Лично меня эта новость оставила равнодушной, как мне казалось на тот момент и казалось напрасно. Потому что через некоторое время я обнаружила – с неудовольствием, страхом и даже некоторым отвращением к себе, что жду каких-то изменений в жизни. Отчего-то окружающая действительность начинала приобретать все оттенки бирюзы и лазури и я понимала, что проклятое «когда-нибудь» исподволь заполняет пространство моей жизни. Слон в очередной раз надумал почесаться, и мне некуда было бежать.
Странно, что тогда мне не пришло в голову задаться вопросом: а зачем мама вообще сообщила о смерти чужой, абсолютно чужой и даже враждебной мне – она не могла не понимать этого, – узурпаторши? Не думаю, что она хотела порадовать меня или утешить – чем уж тут. Макбетовские страсти чужды были и ей и мне. Чужды ли… Тем более мои особые обстоятельства…
На тот момент мне случилось двадцать девять лет, я была замужем и носила ребенка. Точнее, начало ребенка, всего пару месяцев и даже не знала, кто будет, принцесса или мальчик. И не могла ответить на вопрос, кого хочу исторгнуть в эту слоновость, окружающую меня. Да и хочу ли этого вообще. В соответствии с бессмертным «сильнее любит тот, кого любят меньше», муж мой любил меня слепо и истово и так же истово хотел ребенка – не часто, но бывает.
То есть мне повезло с точки зрения огромного числа женщин, которым не досталось таких бонусов. Нормальный мужчина редко мечтает о ребенке и еще реже умоляет жену родить ему наследников. Все это домыслы и фантазии женщин, взросшие на женских романах и телесериалах.
Там сплошь и рядом мужчины, с виду вполне брутальные и мудаковатые, как и положено нормальным мужчинам, упрашивают на коленях заносчиво-равнодушных или восторженных героинь срочно осчастливить их не только ярмом супружества, но и жерновом отцовства. У меня было все как в сериале. Вероятно именно потому, что как раз этот сериальный сюжет не был вымечтан и оставлял меня совершенно равнодушной.
Однако я вышла замуж и жила с мужчиной, который меня любил и который был зеркально не похож на папу. Неудивительно – на него никто не был похож. Разве что сказочник Эгль — «с бутылкой ароматической водки и глазами, блестящими, как чистая сталь, с взглядом смелым и сильным». Уверена, что таких сказочников нужно лишать языка. То есть, не то чтобы я действительно хотела лишить языка папу… наверное, я больше хотела лишить его второй принцессы, заменившей меня. И тут это случилось само собой.
Не знаю, с чего вдруг мне показалось, что именно сейчас папа вернется ко мне, и я снова почувствую себя принцессой, поверив в крылья под его рубахой (сказать по совести, я и не переставала в них верить).
Однако показалось и я решила ему написать. Не позвонить – мне было страшно, не скрою. Ведь за все шестнадцать лет, пока папы не было со мной, он ни разу – ни разу! – не написал и не позвонил мне. Он передавал приветы через маму, и я не уверена, что она их не придумывала. Хотя вряд ли. Я зря подозревала маму в такой изощренной глубине чувств. Думаю, папа действительно передавал приветы, которые она добросовестно доносила до меня – как почтовый голубь, равнодушно какнув по пути к адресату на чужие, неинтересные головы.
У вас не возникает вопроса, отчего человек, так любивший своего ребенка, в мгновение ока становится равнодушным и далеким, как астероид? Если нет, то странно. Меня этот вопрос не оставлял всю мою жизнь. Конечно, меня он кровно задевал. Но если вдуматься, любому покажется странным такое равнодушие. Наверное не менее странным, чем сказочная любовь.
И вот настал момент – как мне показалось – ответить и на этот вопрос и на некоторые другие, но самое главное – вернуть папу. На самом деле мне было плевать на ответы – мне нужен был сказочник, который наполнит мою жизнь правильным смыслом. И пусть это звучит глупо – правильный смысл – но именно так я чувствовала. А значит так все и обстояло.
Одним словом, я написала папе письмо. Настоящее, не электронное. И стала ждать ответа. Сказать по чести, эти дни ожидания стали самыми бирюзовыми и лазурными для меня за последние годы. Уверенность что папа ответит росла, подобно раковой опухоли и моему животу, и я была счастлива. Муж тоже был счастлив. До того момента, как не пришел срок идти на обследование и определение пола ребенка. Он страстно и нетерпеливо его ждал, но он ждал мальчика.
То есть он говорил, что будет рад любому ребенку (интересное выражение, мне даже захотелось родить негра или китайца – они ведь тоже подходили под определение «любой»), но во всех речах проскальзывало только одно – он жаждал сына и только сына.
Мне было скучно разбираться в его маниях и желаниях, признаюсь. Что-то там о наследственности, мол, у них в семье очень редко рождаются мальчики, а фамилию нужно сохранить во что бы то ни стало. Мне это было непонятно и неинтересно, но он заставил меня задуматься – а если родится девочка? С одной стороны ей не грозит стать принцессой, а с другой – ей никогда не бывать принцессой, вот в чем ужас. И тут меня осенило: ей не бывать принцессой ни при каком раскладе. Только если папа вернется и будет придумывать для нее сказки и строить позолоченные домики на всем её жизненном пути.
Странно, что я, взрослая женщина, так уверилась в правильности своих умозаключений тогда. Конечно, после того, как я убила свою дочь, всё списали на изменение личности под влиянием беременности, какая-то заумная наукообразная чепуха, не помню.
Да, вы правильно услышали – я убила своего ребенка. Нет, конечно же я не душила ее подушкой и не топила в ванне, и уж тем более не морила голодом – ничего неприятного и непристойного. Я не дала ей родиться, только и всего. Когда обследование показало, что у нас будет девочка, муж улыбался и говорил: «Ну ничего, следующий будет мальчик, ничего страшного!» Ничего страшного, вы слышите? Как будто я должна была родить лягушку или кота. Ничего страшного! Ублюдок. А ведь он любил меня, я точно знаю. Но какое это имело значение, если моя принцесса для него была – уже была, еще не появившись на свет – ничего страшного!
Домой мы вернулись в совершенном молчании, провальном, как неудавшийся спектакль. А там меня ждало сообщение от мамы на автоответчике: «Позвони мне».
Я позвонила с тягостным предчувствием чего-то не то чтобы ужасного, но унылого до ужаса. Однако все оказалось действительно ужасно – мама сообщила, что папа получил мое письмо и через нее просит пожелать мне всего самого лучшего и счастливых родов. Что он рад за меня и за моего мужа. И больше ничего. Ничего страшного…
Я не жалею, что убила её. Это правда и мне не стыдно. А вскоре мы с мужем расстались. Он не смог мне простить, а мне было все равно. Возможно он и ушел потому, что больше не мог существовать в безвоздушном пространстве моего равнодушия. А патетические фразы о моем преступлении были всего лишь необходимыми репликами финальной репризы затянувшегося, бездарного спектакля. Он не мог смириться с тем, что не значил ничего в моей отдельной жизни. Хотя если вдуматься, чья жизнь не отдельна? Банально, но «мне-то это банальностью не кажется». Как и ему не казалось банальным собственное желание значимости, присущее, в конце концов, любому из живущих.
Как бы то ни было, муж ушел и канул в Лету – я забыла о нем довольно быстро. Продолжала жить и работать, внешне совершенно такая же, как всегда, хотя внутренне была заполнена сплошной желчью и злобой. Нет, вы не угадали, если решили, что я злилась на папу. Я злилась на себя за попытку вернуться в состояние принцессы.
Так прошло много лет. Сейчас я вспоминаю их по ассоциации с мамой – что-то стертое, нерезкое, монотонное и монохромное, пусть и благородного бежево-коричневого оттенка сепии. Кстати, вы знаете, что изначально сепия – это каракатица, а так же жидкость, выделяемая ею при испуге и для обороны, а точнее – для бегства? Бегство – вот подходящее слово для моей жизни. Точнее способа существования. Бесконечное убегание от бесконечных сожалений и безответных вопросов. Бег по кругу внутри себя.
В один из таких сепийных дней мне пришло в голову записать папины сказки – сказки Эм.
Поразительно, как цепкая детская память сохраняет малейшие детали, жесты, запахи, слова.
«…Эм не помнила, как появилась на свет. Ей казалось, она была всегда и всюду. Так много мест виделись ей родными и ни одно не могло быть позабыто. Но обитать где-то постоянно – о, нет! Всегда наступает момент, когда самый уютный уголок становится тесен и сквозь самые надежные стены проникает вечная песня дорог. Они зовут, зовут в неведомые страны и заоблачные дали и противиться их зову невозможно. И Эм редко возвращалась, особенно туда, где была счастлива. Но зато на этих дорогах можно было встретить так много интересного и невиданного. Прекрасных людей, удивительных животных, а еще там витали чудесные истории и неожиданные мысли, рождались новые миры и просыпались старые сказки…»
Записывая папу, я снова видела его детскими глазами – высокого и худого, порывистого, насмешливо-ласкового, текучего, неуловимого. Конечно, все эти определения из взрослого лексикона. В детстве – моем детстве – он был просто папой, единственно возможным и неоспоримым явлением мира.
И только теперь меня вдруг словно ударило в лоб – он ведь описывал не меня. Он рассказывал о себе, всегда о себе. С некоторым весьма запоздалым недоумением и даже испугом я осознала, что папа моего детства был очень молод, моложе меня, нынешней, пытающейся приковать сказочника-голубя цепочками слов к белой прометеевой скале бумаги.
А каков он сейчас? Я мысленно сочла его годы – они с мамой были ровесниками – и получилось, что папа уже почти старик. Во всяком случае, шестидесятитрехлетние знакомые казались мне стариками, а папе как раз исполнилось столько. Подумать только, я не видела его больше тридцати лет! Как много и как мало произошло с тех пор. Почти ничего, если смотреть из нынешней точки бытия. Главное событие – развенчание принцессы – все так же торчало основным пиком в довольно-таки равнинной моей жизни.
А как эти годы отразились на папе? Он все еще носит длинные волосы, заправляя их за воротник рубахи? Или облысел? Растолстел или высох? Носит ли очки и вставные челюсти, как мама? Все так же аккуратен до педантичности или его тоже постигла почти неизбежная возрастная неопрятность стариков?
Как много вопросов.
Но главное, что я поняла – мне не нужны на них ответы. Я не хочу знать сегодняшнего папу (хотя он всегда был сегодняшним), не хочу узнавать его заново, не хочу хоть краешком приобщаться к его жизни без меня. И внезапно мне захотелось, чтобы он уже умер. Пусть он умрет!
Долго же ты думала, скажет кто-то скептический и равнодушный. Наверное, долго, если считать на пустые дни и годы, посвященные бегу в круглом лабиринте, который состоит из одних тупиков.
Но если вдуматься, не такова ли вся наша жизнь? Кто уверен в том, что выход не там же, где и вход? Не в физиологическом смысле, конечно, хотя один мой коллега, любящий крепкое словцо, постоянно желал ненавистным ему людям отправиться на веки вечные именно туда. Выходило это у него убедительно и даже наводило на определенные философские мысли.
Как жаль, что я не философ и не имею писательского дара. Точнее, уверенности в том, что имею его. Как и в собственной способности быть философом. «Философии не научаются. Философия есть сочетание приобретенных знаний и высокого ума, применяющего их; философия – это сверкающее облако, на которое ступил Христос, возносясь на небо». Кхм. Сильно сказано, но как по мне, лучше уж сказочник с ароматической водкой (я даже согласна оставить ему язык при условии, что он будет говорить только на голубином диалекте), чем высокий ум в сочетании с бесполезными знаниями, тем более бесполезными, что применить их к своей пользе ни один высокий ум, насколько мне известно, так и не сподобился.
Впрочем, о чем жалеть? Стоит ли быть женщиной и не пользоваться хоть какими-то привилегиями, отпущенными нам. Хотя их и меньше, чем хотелось бы, но одна неоспорима – женщин-философов не бывает в природе. И прекрасно. Гораздо спокойнее и уж точно приятнее быть клушей или принцессой. Не могу сказать, чем я являюсь теперь, точнее, кем меня видят окружающие (о, голубая пирамидка!), но для себя самой я остаюсь папиной принцессой, единственной драгоценной дочерью, несмотря на облик уродливой старшей сестры, который мне навязали время и природа.
И ведь появись сейчас папа на пороге моей квартиры, разве его бы порадовало то, что он увидел? Думаю, он был бы разочарован так же, как и предмет его разочарования.
В тот день, когда меня посетило озарение и утомили столь глубокие умозаключения, мне сообщили, что мама в больнице. Пришлось ехать на другой конец города, чтобы выполнить дочерний долг. И там, в палате, где мама лежала, обвитая трубками, почти неподвижная, но сохранившая речь благодаря своевременному вмешательству провидения, соседа слева и медиков с новейшими средствами борьбы с инсультами всех категорий, состоялся наш с ней первый и последний откровенный разговор.
Не знаю, как вы, а я ненавижу откровенные разговоры. Само это словосочетание вызывает у меня привкус чего-то нездорового, неправильного, несвоевременного. Всегда несвоевременного. Слово «откровенный» происходит от слова «открывать». То есть отворять ворота всем желающим, впускать праздных и равнодушных в дом, который должен быть заперт на все замки и сохранен неприкосновенным, только для тебя, для тебя одного. Иначе зачем вообще возводить дома?
А уж откровенный разговор – это вообще нечто ужасное. Ведь в гипотетический «откровенный» дом, даже если тебя туда искусно заманивают, можно не пойти. Не пойти и всё, очень просто. Убежать от стен, лукавых фальшиво-прозрачных окон и воровски распахнутых дверей, за которыми черт знает что тебя поджидает. Убежать легко, потому что ко всякому дому (и от него) ведут дороги.
Но как убежать от слов? Уже произнесенные, они остаются в твоих ушах навсегда. У них есть дороги, у тебя – нет. Как хотите, но это отвратительно несправедливо. И вот мама, пользуясь своей болезнью и правом близкого (господи!) человека, все еще не вполне послушными губами начала выговаривать слова, отворяющие мне двери её жизни.
К слову, я всегда не любила в книгах этих сцен признания на смертном одре. Они казались – да и были по сути – весьма надуманными как в повествовании, так, вероятно, и в жизни. Надуманными, пафосными и постановочными. Все эти откровения на последнем пороге, письма «из-за гроба» и прочая романтическая труха были мне глубоко неприятны и чужды. Наверное подсознательно я всегда знала, что не хочу ничего знать. Меня можно счесть ограниченной, я не против этого определения. Ограниченность предполагает хоть какой-то порядок, дает пусть призрачную, но надежду на то, что ты сможешь противостоять хаосу своевольно-слоновой жизни. Так что я ограничена и не стыжусь этого. Мои границы – стены моего единственного дома, где я все еще принцесса, где папа молод, блескуч, текуч и существует в сегодня, а мама создает нераздражающий фон всему этому.
Но нет же – мама возжелала выйти из своего амплуа, и как актер на ролях: «Кушать подано!», отринув в последнем отчаянном: «Эх, была – не была!» все привычное, с чем сросся даже кожей, вылетела к рампе и заголосила монолог Гамлета.
То есть, до Гамлета ей было далеко, но все, что она успела мне сказать – не думайте, что я дослушала до конца, ну нет! – по эмоциональному накалу и волевому посылу ничуть не уступало знаменитому «Офелия, ступай в монастырь!»
Я убежала из палаты, оставив там эту чужую, неприятную женщину, унося с собой её ужасные, неправдоподобные слова. Не знаю, понимала ли я в тот момент извечного своего бегства, что больше не увижу маму живой. Наверное, понимала. Но это было уже неважно.
Важно было забыть всё, что она успела выплеснуть из себя, забыть, заесть хинный вкус маминых вспарывающих и обесценивающих всё, что у меня оставалось, слов.
До нашего старого дома я добралась быстро. Как давно я тут не была. Укрывище людоедки. Старые ступеньки, старательно подновленные, крашенные синей краской перильца, дверь деревянная, добротная, под многими слоями лака и полироли – мама никогда не соглашалась заменить ее на современную, металлическую, да я особо и не настаивала в своем равнодушном отчуждении, особенно когда сбежала из этого дома без сказочника навсегда.
Тугой поворот ключа, сухой щелчок, скрип – вхожу и невидимые слова толкают, облепив, как мухи падаль, вниз, в цокольный этаж, а потом в подвал.
Уже потом, позже, когда я сидела, густо припорошенная цементной пылью, среди осколков сбитой плитки, гулко-пустая и смотрела на угол деревянного упаковочного ящика от холодильника, воровато высунувшегося из-под земли, на меня нахлынуло онемение и безразличие.
Мама сказала правду. Не всю, конечно, свою, точечную правду, но вся мне была и ни к чему. Главным было то, что сказочник никогда не бросал свою принцессу, он всегда-всегда оставался рядом, только уже не мог летать.
Плохо помню дальнейшее. Точно знаю, что даже не пыталась вытащить или расковырять ящик – я знала, что папа там. Наоборот, засыпала обратно, утрамбовала, аккуратно уложила осколки плитки, сосредоточенно подгоняя даже самые мелкие – зачем? – вспоминая детские игры с папой в мозаику. У нас не было глупых, банальных пазлов, папа придумывал всегда что-нибудь новое, например картинки из листьев, камешков или осколков стекла, которые не нужно было сохранять и, беспечные, мы оставляли их там, где творили, на потребу времени.
Помню, что телефонный звонок настиг меня в моей бывшей детской – сообщили, что мама умерла.
Помню, как уснула, подмяв подушку под себя и натянув старый, поблекший плед на озябшие ноги.
А потом наступило следующее утро. «Стали бы вы рыдать над участью девушки, проснувшейся на следующее утро?» Вопрос актуален, как никогда.
Хотя я уже давно не девушка и тем более не принцесса. Принцесса умерла тридцать лет назад, её убила мама и спрятала в ящик из-под холодильника, закопав в погребе, как в каком-то пошлом фильме ужасов.
Тут можно уже ставить точку, не находите? Дальше все понятно и неинтересно. Маму кремировали, как полагается и ее прах, с моего согласия, был развеян где-то. Где – меня не интересовало. Дом достался мне. Уже пятнадцать лет он стоит заколоченный – я его, конечно же, не продала и не продам, хотя цену предлагали неплохую. Сама я там тоже не живу, что понятно, и даже не бываю.
Однако остались еще последние слова, которые мне хочется выпустить на волю, может быть они не вернутся обратно?
«Он же никогда не любил никого, кроме себя, никогда. Наркоман проклятый… проклятый! Я всегда знала, но ничего не могла поделать с собой – любила. С самого детства любила и жениться заставила, забеременев. Я так надеялась… я верила, что он полюбит меня. А он полюбил тебя…»
Они жили долго и умерли в один день.
2019 год.
Ставрополье. Ногайские степи.