Сегодня я достала её с верхней полки буфета. Белая, с тонким синим ободком, щербинка у ручки. Чашка пахла пылью и чем-то ещё, чему я не нашла слова.
Я не знала, что она у меня осталась. Думала, всё перебила, когда разъезжались после похорон. А она, значит, пережила. Как бабушка.
Мне было семь, когда я впервые обратила внимание.
Лето, конец июня, у бабушки в Малом Городе — так я его называла, хотя он назывался иначе. Дом в три комнаты, буфет с вязаной салфеткой, клеёнка с незабудками на кухонном столе. Вся моя география до восьмого класса умещалась между буфетом и палисадником.
Бабушка Вера Павловна была молчалива. Не суровая, а именно молчалива, как бывают молчаливы люди, у которых внутри много слов, но они давно решили с ними не спорить. Руки у неё были тонкие, в мелких морщинках, и она всё время что-то ими делала: поправляла салфетку, разглаживала клеёнку, собирала несуществующие крошки. Я потом только поняла — ей нужно было, чтобы руки всегда были заняты.
А накрывала она каждый вечер на троих.
Три тарелки с васильками. Три щербатые чашки, одна из которых — белая, будто обведённая синим карандашом. Три ложки, три вилки, три салфетки, свёрнутые треугольничком. И два хлебных ломтя на блюдце, потому что третий, сказала бабушка, «чтобы не обижать». Кого — она не уточнила.
— Ба, а кто придёт? — спросила я в первый вечер.
— Никто, Танюша. Садись.
— А почему тарелки три?
— Так всегда было.
И всё. И я садилась.
Я быстро привыкла. Дети вообще привыкают ко всему, что им повторяют. Если бабушка говорит — значит, так надо. Если накрывает на троих — значит, так надо. Взрослые ведь сами знают.
И всё-таки я поглядывала. На третью тарелку, на третью чашку. Особенно на чашку — она была красивее остальных, тонкая, с этим синим ободком. Бабушка никогда её не брала себе. И мне не давала. Она стояла — и всё.
Однажды я придвинула её к себе.
— Ба, а можно я из неё?
Бабушка посмотрела. Не рассердилась. Просто посмотрела — долго, будто через меня, куда-то дальше, в стену, в окно, в летний двор, где сохло бельё. Потом тихо сказала:
— Не надо, Танюш. Поставь на место.
Я поставила.
Больше я не просила.
Кухня у бабушки пахла хлебом, геранью и немножко — керосином, от старой лампы на полке. Мы ужинали в шесть, всегда в шесть, даже если был праздник, даже если дождь, даже если у соседей свадьба и все на улице. Ровно в шесть бабушка садилась, клала руки на колени, смотрела секунду в окно — и потом начинала есть.
В окно она смотрела каждый вечер. Одну и ту же секунду. Я долго думала, что она молится. Потом — что просто задумывается. Потом — что у неё болит где-то. А потом мне стало не до этого: я выросла.
Мне было, кажется, лет десять, когда я спросила у соседки.
Нина Матвеевна жила через забор, шумная, с лиловыми гладиолусами на столе и голосом, который было слышно от колодца. Она носила сарафаны в крупный горох и называла бабушку «наша Верочка». Бабушка рядом с ней становилась ещё тише, как будто извинялась, что занимает место.
— Нина Матвеевна, а почему бабушка на троих накрывает?
Соседка как раз чистила молодую картошку, и нож у неё дрогнул.
— Ох, Танюш. Ну, это бабушкино дело.
— А вы знаете?
— Я, может, и знаю. А говорить — не мне.
И всё. И я снова не узнала.
А потом было лето восемьдесят второго. Мне пятнадцать, бабушке — много, и она уже болела, хотя никому не признавалась. Я приехала на каникулы, и в первый же вечер полезла зачем-то в верхнее отделение буфета. Искала, кажется, открывалку или штопор, не помню. И нашла жестяную коробку из-под индийского чая.
В коробке лежали письма, перевязанные шпагатом. Под письмами — фотография.
Молодой мужчина, широколицый, в пилотке, с прищуром на солнце. Рукой держится за ствол дерева. Я такого не знала. Никогда в доме о нём не говорили. Дед, которого я помнила по рассказам, был другой — высокий, в очках, умер в шестьдесят третьем. А этот — другой. Совсем другой.
Я перевернула. На обороте синими чернилами, выцветшими почти до прозрачности: «Моей Веруне. До встречи. Гриша, июнь 1941».
Я положила фотографию обратно. Закрыла коробку. Задвинула на место.
Долго сидела на кухне и смотрела на клеёнку с незабудками.
Потом вышла во двор. Нина Матвеевна вешала простыню, и простыня была очень белая на фоне её лилового сарафана.
— Нина Матвеевна.
— Чего, Танюш?
— А кто такой Гриша?
Она выпустила из рук прищепку. Прищепка упала в траву. Соседка посмотрела на меня — долго, внимательно, как когда-то посмотрела бабушка. И потом сказала — тихо, без своего громкого голоса, будто сняла его и положила рядом на крыльцо:
— Он до войны за ней ухаживал, Танюш. Обещал — вернётся и женится. Она ждала. Все говорили — не жди, похоронка пришла. А она ждала. Мать её, царствие небесное, к твоему деду силком толкнула. Мол, хватит дурить, живи как люди. Она и пошла. Хорошая была жена, правильная. Только…
Нина Матвеевна подняла прищепку.
— Только каждый вечер, Танюш, в шесть часов, она стол накрывала на троих. При деде твоём — тоже. Дед знал. Не возражал. Они друг друга жалели.
Я смотрела в траву. В траве был муравей.
— А чашка…
— Чашка его была. Он ей из Брянска привёз, когда с учений приехал, в сороковом ещё. Она её берегла.
Я вернулась в дом.
Бабушка сидела на кухне и чистила яйцо. Руки у неё были тонкие, в мелких морщинках. На столе стояли три тарелки, три чашки, три ложки.
Я ничего не сказала. Села. Есть мне не хотелось.
Бабушка посмотрела в окно, как всегда. Одну секунду. Потом начала есть.
Я вдруг увидела её впервые — не бабушку, а девушку, которую я никогда не видела. Восемнадцать лет, светлая коса, стоит у забора, смотрит в конец улицы, в конец июня, в тот самый июнь, после которого всё. Стоит и ждёт. И через год ждёт. И через десять. И через сорок.
Я сглотнула. Почему-то стало больно где-то в затылке.
— Ба.
— А, Танюш?
— Я тебя люблю.
Бабушка посмотрела на меня. Долго, как когда-то с чашкой. И сказала — обычным своим голосом, тихим и ровным:
— И я тебя, голубушка. Ешь.
Потом были ещё годы. Бабушки давно нет. Дом в Малом Городе продали в девяносто седьмом, я всё оттуда увезла в коробках, и эти коробки стояли у меня в кладовке, и я много раз собиралась их разобрать, и не разбирала, и в какой-то момент часть из них просто пропала при переезде — не было сил искать.
А чашка, оказывается, уцелела.
Я достала её сегодня, потому что у меня внучка. Маша, ей семь. Она сегодня осталась у меня с ночёвкой, впервые без мамы. Мы с ней пили чай на кухне, и я подумала — а покажу-ка ей бабушкин буфет, у меня же он теперь, я его привезла, он вон стоит, с вязаной салфеткой, которую я перестирала тридцать раз и всё никак не могу выкинуть.
И там, на верхней полке, за банкой гречки, стояла она.
Белая. С синим ободком. Щербинка у ручки.
Я её вымыла. Поставила на стол.
— Ба, а это чья? — спросила Маша.
— Это Гришина, — сказала я.
Я никогда раньше не произносила этого имени. Оно оказалось лёгкое, как будто не моё, но и не чужое. Оно просто полежало во мне сорок лет и теперь вышло.
— А кто это?
— Один человек, Машенька. Он не пришёл. Но его всегда ждали.
Маша подумала.
— А давай ему чай нальём?
Я налила.
За окном смеркалось. Шёл октябрь, и на подоконнике стоял чайник, щербатый, как тот, бабушкин. Я села. Напротив Маши. Между нами — третья чашка.
Я посмотрела в окно. Одну секунду.
Иногда садишься за стол и понимаешь — он никогда не был на двоих.