Камера была тяжелее, чем я помнила. Мне тридцать четыре, и я впервые в жизни смотрела в отцовский видоискатель как в своё. Яр сидел у окна с распечатками на коленях, и его профиль в желтоватом свете кухонной лампы казался вырезанным из старой газеты. Я нажала на кнопку. Щелчок. Потом второй – на пустой стул напротив. Отцовский.
Год. Ровно год назад я даже не знала, что он в этой квартире умер.
***
Письмо от нотариуса пришло на мой рабочий адрес, потому что домашнего у меня толком не было. Я жила в съёмной однушке на краю Люблино и четырнадцать лет считала это нормой. Конверт лежал на столе среди бумаг по реставрации, и я вскрыла его только вечером, когда все ушли.
«Уведомление о вступлении в наследство».
Я прочитала два раза. Потом ещё раз.
Отец умер в августе. Было уже начало октября. Значит, полтора месяца я не знала. Никто не позвонил. Я сама никогда не звонила.
В мастерской пахло старой бумагой и клеем. У меня руки всегда в этом клее – подушечки пальцев с плоской блестящей кожей, ногти обрезаны под корень квадратно. Я опустила их на стол и долго смотрела.
– Борис Лощинин, – сказала я вслух, как будто пробовала имя.
Своего отца я не звала по имени никогда. Ни в детстве, ни потом. Просто – «он». «Он снова уехал». «Он опять не пришёл».
У нотариуса я сидела в душном кабинете, где работало два вентилятора и всё равно было жарко. Женщина лет шестидесяти читала завещание с той интонацией, с какой читают чужие письма.
– Квартира по адресу Новокузнецкая улица, – она назвала номер, – оставлена Лощининой Маргарите Борисовне и Петровскому Ярославу Андреевичу в равных долях. Также денежные средства на счёте указанного банка. Всё – в равных долях.
Я молчала.
– Но здесь есть ещё одно условие, – продолжила она. – Завещательное возложение. То есть условие, при соблюдении которого имущество переходит в полную собственность. В течение двенадцати месяцев со дня открытия наследства оба наследника обязаны проживать совместно по указанному адресу и завершить обработку и публикацию архива фотоматериалов покойного. В противном случае имущество, включая квартиру, переходит детскому хоспису «Вера».
Я смотрела на неё.
– Это законно?
– Вполне, – сказала нотариус. – Статья тысяча сто тридцать девятая. Он всё оформил грамотно.
– Кто такой Петровский Ярослав Андреевич?
Нотариус полистала папку.
– У меня данных о родстве нет. Указан как сонаследник и соисполнитель возложения. По документам – не родственник.
Я откинулась на спинку стула. Жарко было нестерпимо.
– И этот Ярослав Андреевич – он тоже согласен на это условие?
– Он подписал согласие три недели назад.
Я думала, что сейчас встану и уйду. Просто откажусь. Пусть всё уходит хоспису, раз отцу так больше нравилось работать с посторонними, чем со мной.
А у меня была съёмная однушка в Люблино. И квартплата, которую я платила четырнадцать лет. И слово «работа», которое стояло между нами, и я даже не знала, что за ним.
– Я подпишу, – сказала я.
– Мне нужно время, чтобы переехать.
– Срок начинается с момента вашего вселения, – сказала нотариус. – У вас есть две недели.
Я подписала бумаги и вышла на улицу. Середина октября, холодно. И я не плакала. Я никогда не плачу сразу. Я откладываю.
***
В квартиру я приехала в конце октября с одной сумкой. Больше у меня и не было – так проще переезжать, когда делаешь это раз в пару лет.
Подъезд я узнала сразу. Четырнадцать лет, а ничего не поменялось: та же железная дверь, те же потрескавшиеся ступеньки с жёлтым кафелем, та же лестничная клетка с запахом краски, которую подкрашивали раз в пять лет. Я поднялась на четвёртый этаж. Нажала кнопку звонка и тут же пожалела.
Дверь открыл он.
Яр был высокий. Выше меня на полторы головы, и плечи у него были узкие при этом – вся фигура вытянута вверх, как будто в юности его кто-то растянул и забыл вернуть обратно. Серая рубашка с засученными рукавами. Воротник вытерт до блеска.
– Здравствуйте, – сказал он. – Заходите.
Голос у него был ровный и негромкий.
Я зашла. В прихожей пахло старой бумагой и чем-то химическим из ванной. Позже я узнала – проявителем.
– Рита, – сказала я. – Маргарита.
– Я знаю. Ярослав. Можно Яр.
Мы постояли. Он не протянул руки, и я была ему благодарна.
Я прошла на кухню. У самого порога одна плитка треснула крестом – две линии крест-накрест, через всю квадратную поверхность. Я наступила на неё и замерла.
– Это очень давняя трещина, – сказал Яр сзади. – Когда я сюда впервые пришёл, она уже такая была.
– А когда ты здесь появился?
Он помолчал.
– Тринадцать лет назад.
Я обернулась. Он стоял в дверях и смотрел на меня прямо, без вызова.
– Тринадцать лет, – повторила я.
– Мне было шестнадцать. Борис Николаевич меня взял в подмастерья. Я – фотограф. То есть был. То есть сейчас тоже.
– Он тебя усыновил?
– Нет. Я не его сын. Ни по крови, ни по бумагам. Я его ученик.
Он это сказал спокойно, как будто давно приготовил эти слова.
Я кивнула. Пошла в комнату – ту, которая раньше была моей. Она больше не была моей. На моём месте стояла узкая кровать, застеленная серым покрывалом. На стенах – нет обоев, голая штукатурка, и на ней приколотые кнопками распечатанные снимки. Не мои. Чужие. Детские лица. Серая кромка больничной палаты. Руки, лежащие поверх одеяла.
Я постояла и вышла.
– Твоя – напротив, – сказал Яр из коридора. – Там я ничего не трогал.
Комната отца. Моя. Не понять, где проходит граница.
Я зашла и закрыла за собой дверь.
***
Первые три дня я с ним почти не разговаривала.
Утром он варил кофе. Пил один. Уходил на съёмки или куда-то ещё – я не спрашивала. Возвращался к вечеру. Ел на кухне один. Посуду за собой мыл. В квартире было тихо, и эта тишина была не моя. Она принадлежала отцу, который тут больше не жил.
На третий день я зашла в отцовский кабинет.
Это была угловая комната, самая тёмная в квартире. Окно выходило во двор, и туда почти не попадало света. По трём стенам – стеллажи с коробками, подписанными по годам: восемьдесят седьмой, девяносто первый, девяносто четвёртый, и так далее, до двадцать четвёртого. Письменный стол у окна, старый, с вытертым лаком. Кресло с протёртым до нитей сиденьем.
Я села. Ногами достала до пола с трудом – у отца были длинные ноги.
И я открыла нижний ящик стола, потому что с верхнего было страшно. Мне казалось, что сверху я найду что-то такое, от чего уже не смогу уйти.
Внутри лежала камера.
Nikon FM2 с потёртой чёрной кожей на корпусе и трещиной в углу пластиковой крышки отсека плёнки. Я узнала её сразу – я видела её всё детство. Отец носил её на тканевом ремне, перекинутом через плечо. Он фотографировал редко и только то, что считал важным. Меня – почти никогда. Он говорил: «Я не умею семейные портреты».
Рядом с камерой лежал запечатанный манильский конверт. На нём почерком отца – размашистым, с нажимом на «р» – было написано:
«Рите. Когда будет готова».
Я подержала конверт в руках. Потом положила обратно. Закрыла ящик.
Я была не готова.
***
На пятый день я вышла на кухню поздно, после одиннадцати. Думала, Яр уже спит. Он не спал. Он сидел за столом с чашкой и писал что-то в блокноте от руки.
– Извини, – сказала я. – Я поем и уйду.
– Не уходи, – сказал он. – Я сейчас закончу.
Я сделала чай. Села напротив. Кухонная лампа над нами – стеклянный колпак в форме колокола, желтоватая сорокаваттная лампочка – освещала только квадрат стола. Остальное было в темноте.
– Ты его сын, – сказала я не вопросом.
– Нет.
– Но ты жил с ним тринадцать лет.
– Да.
Он закрыл блокнот. Положил на колени.
– Я жил в интернате до шестнадцати. В Балашихе. Борис Николаевич приехал туда снимать серию о выпускниках. Я помогал ему таскать штатив. Он увидел мои снимки – у меня был «Зенит» с треснутым объективом, подарок воспитательницы. Он сказал: «Пойдём ко мне. Будешь учиться».
– Просто так?
– Не просто. Я подал документы в училище. Он оплатил учёбу. Потом снял мне комнату. Только после Ирины Сергеевны – после его жены – он позвал меня сюда жить.
– После смерти матери, – сказала я.
– Да. В четырнадцатом.
Я молчала. Я была на похоронах матери. Отца я видела там, но не подошла. Прошла мимо. Он не догнал. Он, наверное, понял.
– Ты его называл как?
– По имени-отчеству. Всегда. Он просил – Боря. Я не смог.
– Почему?
Он опустил подбородок к груди, на секунду закрыл глаза.
– Потому что это было бы нечестно. У него была дочь.
Я посмотрела на него другими глазами. Он был младше меня на пять лет. Ему было двадцать девять. Отец дал ему дом, дело, фамилию в проектах. А он тринадцать лет называл его по имени-отчеству – потому что у отца была я.
– Яр, – сказала я. – А что за архив?
– Сейчас принесу.
Он встал, ушёл в кабинет. Вернулся с тонкой папкой.
– Это последний проект. «Дети, которых не видно». Мы снимали его с восемнадцатого года. Подопечные хосписа «Вера» и их семьи. Фотосерия, текст, истории. Он хотел опубликовать в этом году.
– Хоспис «Вера», – повторила я. Что-то мелькнуло в памяти.
– В две тысячи двадцать втором он получил грант на расширение. И тогда же нашёл что-то в отчётах фонда – того, что финансирует хоспис. Деньги, которые шли не туда. Он начал отдельное расследование. Не успел закончить.
– Отец расследовал финансовое мошенничество?
– Не сам. С журналистами. Я ему помогал. Он любил говорить: «Фотограф видит то, чего не видит бухгалтер». Он собрал почти всё. Осталось одно имя – кто подписывал переводы. Я нашёл это имя после. После августа.
Он замолчал.
– Он умер дома? – спросила я.
– Да. На этой кухне. Инсульт. Я вызвал скорую, но он ушёл до приезда. Десять минут. Я сидел рядом.
Он говорил ровно, без дрожи. Это была не ровность холода – это была ровность того, кто уже сто раз это проговаривал сам себе.
Я встала. Не знала, куда деться. Подошла к окну. Отвернулась.
– Извини, – сказал он сзади.
– За что?
– За то, что я это сейчас тебе рассказал. Он просил – не сразу.
– Что значит – не сразу?
– Он сказал мне: «Если когда-нибудь она приедет – не вываливай всё одним махом. Дай ей побыть в моих стенах. Пусть сама посмотрит».
Я стояла у окна, и мне в первый раз за четырнадцать лет стало стыдно.
***
На следующее утро в дверь позвонили.
Я открыла. На пороге была женщина лет за семьдесят, в клетчатом халате поверх платья, с кастрюлькой в руках. От неё шёл сильный дух корвалола – он ударил в нос с первой секунды.
– Маргарита? – сказала она. – Я Нина Петровна. Сверху.
– Заходите.
Она зашла, выставляя правую ногу полукругом, будто обходила что-то.
– Я вам борща принесла, – сказала она. – Яр борщ не умеет. Он только рис ест и гречку. А вы на него теперь смотрите, вам борщ нужен.
– Спасибо.
Мы прошли на кухню. Она села. Я налила ей чаю. Она посмотрела на меня внимательно.
– Вы на Ирину Сергеевну похожи. Особенно глазами.
– Мне говорили.
– Борис Николаевич мне вас показывал. На снимках.
Я замерла.
– Что вы сказали?
– Он мне вас показывал, Маргарита. У него целая коробка была с вашими снимками. Он когда с командировок возвращался, мне их показывал иногда. На лестнице. Ну, когда сталкивались.
Я поставила чашку на стол очень аккуратно.
– Какие снимки?
– Да разные. Вы там на олимпиаде какой-то в школе. Вы потом с рюкзаком у университета. Вы у подъезда в вашем районе, где-то в Люблино, да? Он говорил – Люблино. Он туда ездил. Не каждый месяц. Раз в полгода, может. Работа у него была – по всей стране мотался. И заезжал.
– Он меня снимал?
– А вы не знали? – она посмотрела удивлённо. – Я думала, он вам потом отдал. Он же всё собирался. Говорил: «Вот ещё немного, Нина Петровна, и покажу дочери. Когда пойму, что она меня выслушает».
Я ничего не отвечала.
– Он вас любил, Маргарита, – сказала она, и голос у неё на этой фразе стал строже, как будто она меня за что-то отчитывала. – Просто не умел он об этом говорить. Только через своё это, через фотоаппарат. Мужики они такие. Он сам о себе говорил – «косноязычный». Я запомнила слово.
Она ушла, оставив кастрюлю.
Я стояла у плиты, и у меня в ушах стучало «Люблино, Люблино, Люблино». Он был в Люблино. У моего дома. И я его не видела.
И я пошла в кабинет, открыла нижний ящик и взяла конверт.
Манильский, запечатанный. «Рите. Когда будет готова».
Я разорвала край.
Внутри было около сорока снимков, черно-белых и цветных, отпечатанных на плотной матовой бумаге, подписанных на обороте простым карандашом. Я взяла верхний.
На снимке была девочка лет пятнадцати, стоящая у школьной доски. Она держала в руках диплом. На заднем плане сидел мужчина в учительском пиджаке. Лицо девочки было в профиль, она улыбалась чему-то чуть сбоку, не в камеру.
Это была я.
На обороте почерком отца:
«Рита, олимпиада по литературе, второе место, Кольцово, ноябрь две тысячи пятого».
Я села на пол, прямо там, в кабинете, между стеллажами.
Я тогда заняла второе место. Отец был в командировке. Я знала, что он в командировке. Он прислал телеграмму: «Поздравляю. Приеду через неделю».
Второй снимок: я иду с рюкзаком мимо нашего университета. Лето. Я в летнем платье, которое я помню.
«Рита, Кольцово, университет, июнь две тысячи десятого. Перед защитой диплома».
Третий: я у подъезда в Люблино. Зимнее пальто. Я ищу ключи.
«Рита, Люблино, январь пятнадцатого. Жива. Работает».
Я перебирала их, сидя на полу. Руки двигались сами. Школа. Университет. Похороны матери – вид через оградку, я стою у могилы. Моя первая квартира. Моё окно зимой. Моя тень на снегу.
А я его не видела ни разу.
Я не знаю, сколько я так сидела. Яр пришёл, посмотрел, и не сказал ни слова. Он просто сел на пол рядом. И я ему была благодарна за молчание – я бы сейчас не вынесла слов.
Через какое-то время я сказала:
– Он меня снимал четырнадцать лет.
– Не четырнадцать, – тихо сказал Яр. – Больше. Он начал раньше.
– Почему ты мне не сказал сразу?
– Он просил. Он говорил: «Пусть она это увидит не от меня. Пусть увидит сама».
Я закрыла глаза.
– Ты проявлял эти плёнки?
– Часть. Он часть сам. Последние три катушки остались непроявленными. В кабинете, на верхней полке, в железной коробке. Он в августе не успел.
– Покажешь потом, – сказала я.
– Конечно.
***
Через неделю позвонили в дверь снова. Уже не Нина Петровна. Мужчина лет за сорок, в пальто, с портфелем. Вежливый, с гладко выбритым подбородком. У него была особенность в лице: верхняя губа тоньше нижней примерно втрое, и рот казался чуть приоткрытым, даже когда он молчал.
– Станислав Горяев, – он протянул визитку. – Юридический отдел «Центрдевелопмент». Я по поводу вашего дома.
Я впустила его. Яр вышел из кабинета, встал в коридоре.
Стас прошёл на кухню без приглашения, сел. Пальто не снял.
– Я перейду сразу к делу, – сказал он. – Ваш дом включён в программу реновации. Решение администрации от сентября. До конца следующего года всех жильцов расселяют. Мы, как застройщик, готовы выкупить вашу долю заранее – и вашу тоже, – он кивнул на Яра. – Выгода обоюдная. Вам – деньги сейчас, нам – меньше хлопот с собственниками, которые потом будут торговаться.
Он посмотрел на часы, потрогал застёжку большим пальцем.
– Сколько вы предлагаете? – спросила я.
Он назвал сумму. Сумма была большая. Больше, чем я за всю жизнь видела.
– И что мы теряем, если не соглашаемся?
– Ничего не теряете. Просто получите меньше и позже. И с муниципальной волокитой. Я вам честно говорю.
– А квартира? – сказала я. – Квартира же на месте останется после реновации?
Стас посмотрел на меня с жалостью, которую плохо скрыл.
– Маргарита Борисовна, этого дома через год не будет. Тут будет котлован. Потом – новый жилой комплекс. Ваша квартира физически перестанет существовать. Вы можете получить другую, по метражу, но не здесь. Совсем в другом месте.
Я молчала.
– А архив? – сказал Яр.
Стас повернулся к нему.
– Какой архив?
– Отцовский. Двадцать пять коробок с негативами, плёнками, распечатками. Весь в этой квартире.
– Перевезёте, – Стас пожал плечами. – Это не проблема.
– Мы обязаны год жить здесь по завещанию, – сказала я. – И здесь закончить работу. Если мы уедем – всё это уходит хоспису.
Стас поднял брови.
– Завещательное возложение?
– Да.
Он подумал.
– А когда ваш год истекает?
– Октябрь две тысячи двадцать пятого.
Он кивнул, что-то прикинул в уме.
– Успеете. Я вам оставлю неделю на размышление. Но учтите: если откажетесь – потом мы будем говорить уже не о выкупе, а о переселении по нормативу. Разница – в разы.
Он встал, попрощался, ушёл.
Мы остались на кухне.
– Он врёт? – спросила я.
– Нет, – сказал Яр. – Реновация есть. Я слышал. Соседи говорили.
– Значит, нам год есть.
– У нас год.
Я посмотрела на него.
– Что успеем за год?
– Публикацию. Статью про хоспис. И архив собрать так, чтобы его можно было передать в любой момент – в издательство, в музей, куда угодно.
– А потом?
– Потом увидим.
***
Через полтора месяца после моего приезда я нашла блокнот.
Он лежал на полке между двумя коробками восемнадцатого года – в кожаной обложке, на резинке. Я его видела раньше, проходила мимо несколько раз. Думала – рабочий. В тот день я его открыла.
Это был список плёнок. По датам. Каждая запись – строчка. Дата, место, один-два слова, иногда – имя.
Я начала перелистывать с конца.
«Двадцать шестое июля двадцать четыре. Хоспис. Двор».
«Двенадцатое июля. Фонд. Здание. Табличка».
«Пятое июня. Рита. Люблино. Окно. Свет. Жива».
Я остановилась.
Перелистнула ещё раз.
«Март двадцать четыре. Рита. Станция метро. Люблино. С сумкой. В зелёном пальто».
В марте у меня было зелёное пальто. Я его в мае сдала в химчистку, и там его испортили, и я выбросила. Но в марте оно у меня точно было.
«Декабрь двадцать три. Рита. У мастерской. Вечер. Курит».
Я в декабре прошлого года бросала курить. Я бросала четыре раза, эта была вторая попытка. Сорвалась через две недели.
Я перелистывала страницу за страницей.
«Октябрь двадцать три. Рита. У станции. Разговаривает по телефону».
«Август двадцать три. Рита. Кафе. С подругой. Не зашёл».
«Не зашёл».
У меня в глазах потемнело. Я села на пол. Уткнулась лбом в колени.
«Не зашёл».
Отец стоял у кафе, где я сидела с подругой, и смотрел через стекло. Он не зашёл. Он себе запрещал.
Я подняла голову. Снова открыла блокнот. Перелистывала назад. Двадцать первый. Двадцатый. Девятнадцатый – это ковидный год, и там записей было мало, он почти не ездил. Восемнадцатый. Семнадцатый. Шестнадцатый.
«Июнь шестнадцать. Рита. Похороны Ирины. Стою у ограды. Дальше нельзя».
«Дальше нельзя». Это он сам себе сказал. Он же был на похоронах – я его видела. Но он от меня держался в стороне. Потому что я не подошла.
Я перелистнула совсем в начало.
«Декабрь десять. Рита. Кольцово. Новый адрес. Съёмная».
«Декабрь десять».
Это сразу после моего ухода. Он нашёл меня через месяц. Он знал, где я живу, с самого первого дня моей новой жизни.
Я положила блокнот. Вышла из кабинета. Прошла на кухню. Села на стул, который всегда был его.
Яр был в своей комнате. Я его позвала. Он пришёл, посмотрел на моё лицо, сел напротив.
– Он знал, где я жила, – сказала я. – С декабря десятого. С самого начала.
– Да, – сказал Яр. – Я в курсе. Он говорил.
– Почему он не пришёл? Ни разу? Четырнадцать лет.
Яр помолчал.
– Он один раз пришёл. В пятнадцатом. Я тогда с ним был, возил его на машине. Он стоял у твоего подъезда сорок минут. Потом сказал: «Она не хочет меня видеть. Она бы позвонила». И мы уехали.
– Почему он так решил?
– Потому что ты не позвонила после похорон Ирины.
Я закрыла лицо руками.
– Он тебя любил, – сказал Яр негромко. – Он не сводил нас, Рита. Ты, наверное, так думаешь – что это завещание о том, чтобы свести дочь с чужим парнем. Это не так. Он хотел, чтобы ты узнала его через меня и через то, что мы делали. Через работу. Другого способа у него не было.
– Я знаю, – сказала я. – Я уже поняла.
***
Оставшиеся полтора месяца мы работали.
Яр вытащил с верхней полки железную коробку с тремя непроявленными плёнками. Мы проявляли их в ванной, в темноте, которую Яр превращал в фотолабораторию за двадцать минут. Он работал точно. Руки не дрожали. Плёнка из ванночки выходила мокрая, и мы вешали её на верёвку над ванной, и запах проявителя стоял в квартире ещё неделю.
На первой плёнке были снимки хосписа. Двор, окно, ребёнок на руках у матери.
На второй – двери офиса фонда «Вера». И человек, выходящий наружу, с портфелем под мышкой. Крупно – его лицо.
– Это он? – спросила я.
– Это он, – сказал Яр. – Директор фонда. Тот, кто подписывал переводы.
На третьей плёнке, самой последней, три финальных кадра – это была я.
Я у подъезда моей мастерской. Я выхожу. Я оборачиваюсь на что-то – кажется, на голос. На моём лице – то выражение, которое я у себя никогда не видела в зеркале, потому что перед ним я делаю другое лицо.
Внизу снимка, в белом поле негатива, отец простым карандашом написал: «Рита. Август».
Август. Он снимал меня за несколько дней до того, как умер.
Мы сделали публикацию в январе. Крупный журнал взял материал про хоспис, и к нему – отдельный блок про финансовую схему. Мы указали авторов: Борис Лощинин и Ярослав Петровский. Не я. Я в это не лезла. Я делала другое – я собирала архив. Разбирала коробки по годам, пересматривала контактные отпечатки, писала краткие описания. Я его читала – через его плёнки, через его блокнот, через его почерк.
Фонд «Вера» попал под проверку в феврале. Директора отстранили. Новая команда начала работать с теми же детьми – но уже с чистыми отчётами. Это не было победой. Это было – дело доведено до конца.
Я написала три раза заявления в администрацию про реновацию. Мы успевали по сроку. В сентябре у нас на руках были готовые документы на передачу архива в музей современного документального искусства. Борис был бы доволен – он бы сказал «нормально», что у него значило «хорошо».
Стас Горяев приходил ещё два раза. Во второй раз он сбросил цену выкупа – мы ему отказали. В третий раз он принёс бутылку коньяка и сказал: «Я ухожу из этой конторы, если вам интересно. Надоело». Я ему сказала: «Мне неинтересно». Он улыбнулся и ушёл.
***
Год истёк в конце октября две тысячи двадцать пятого.
Нотариус прислала нам бумаги о том, что условие завещания выполнено, и квартира переходит в нашу полную собственность. Мы могли её продать.
Мы не продали.
Мы переехали из неё через месяц – в новую квартиру, которую нам выделили по реновации, двухкомнатную, в другом районе. Архив мы уже сдали в музей. Камеру я не сдала. Камеру я оставила себе.
Но я говорю о том самом вечере, когда год истёк. В тот вечер мы ещё были на Новокузнецкой. Кухня, лампа над нами, Яр за столом с распечатками.
Я стояла у окна. В руках у меня была отцовская камера.
Я никогда не фотографировала. У меня руки плохо слушаются для техники – они умеют клеить, пришивать, промывать бумагу. Щёлкать затвором – это другое. Но я взяла камеру. Я зарядила в неё свежую плёнку – Яр меня научил за эти месяцы, я могла зарядить с закрытыми глазами.
Я подняла её к лицу. Посмотрела в видоискатель.
В кадре был Яр. Профиль, кухонная лампа, распечатки на коленях. Он не смотрел на меня. Он работал.
Я нажала на кнопку.
Щелчок был негромкий. Ровный. Отцовский.
Я сдвинула камеру. В кадре оказался пустой стул. Стул, на котором он умирал. Стул, на который никто из нас теперь не садился – мы всегда оставляли его ему.
Я нажала ещё раз.
Щелчок.
Я опустила камеру. Положила её на стол.
– Я остаюсь, – сказала я. Не Яру. Себе.
Яр поднял голову.
– В смысле?
– В смысле – я остаюсь с тобой. С архивом. С его делом. Не потому что квартира. И не потому что завещание. Просто я только начала его понимать. И если я уйду сейчас – я его потеряю опять. А я его четырнадцать лет теряла.
Яр кивнул. Молча.
Я посмотрела на трещину на плитке у порога. Две линии крест-накрест. Отец уронил камеру в девяносто четвёртом, когда мне было четыре – я помню, я там стояла рядом. Камеру он потом починил сам. Плитку так и не заменил.
– Я четырнадцать лет думала, – сказала я, – что он выбирал работу вместо меня. А он всё это время выбирал меня. Просто такими руками, какими умел.
Яр смотрел на меня. Лампа желтила всё в кухне. Камера лежала на столе. За окном был октябрь.
– Теперь я понимаю, – сказала я.
И это было правдой.