Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Наталья Горная

Бабушка Парунья_ИИ

По соседству с нами, через два двора, жили Парунины. Прозвали их так по бабке — Парунье. Фамилию-то настоящую я теперь и не припомню, что-то вроде Невестенко, да разве в ней дело? В деревне у нас всё больше по уличному прозвищу величали, так оно и привычнее, и роднее выходило. Бабушка Парунья была женщина видная: крупная, дородная, с тяжёлыми, натруженными руками, что, казалось, и подкову согнут. В колхозе она уже работала мало — годы своё брали, — но по дому управлялась справно, и огород держала, и козу доила, и внука растила. Была у неё дочь замужняя, что подалась когда-то в дальние края и жила теперь где-то далеко, в большом городе. Приезжала она к матери редко, раз в год, а то и реже. Зато приезжала красавицей — вся из себя модная, городская: платье с иголочки, шляпка с вуалькой, духи такие, что по всей улице след стелился. Мы, ребятня, глазели на неё, как на чудо заморское. Видать, дочь та матери деньгами помогала исправно, потому как в доме у Паруньи и чай с сахаром водился, и од

По соседству с нами, через два двора, жили Парунины. Прозвали их так по бабке — Парунье. Фамилию-то настоящую я теперь и не припомню, что-то вроде Невестенко, да разве в ней дело? В деревне у нас всё больше по уличному прозвищу величали, так оно и привычнее, и роднее выходило.

Бабушка Парунья была женщина видная: крупная, дородная, с тяжёлыми, натруженными руками, что, казалось, и подкову согнут. В колхозе она уже работала мало — годы своё брали, — но по дому управлялась справно, и огород держала, и козу доила, и внука растила.

Была у неё дочь замужняя, что подалась когда-то в дальние края и жила теперь где-то далеко, в большом городе. Приезжала она к матери редко, раз в год, а то и реже. Зато приезжала красавицей — вся из себя модная, городская: платье с иголочки, шляпка с вуалькой, духи такие, что по всей улице след стелился. Мы, ребятня, глазели на неё, как на чудо заморское. Видать, дочь та матери деньгами помогала исправно, потому как в доме у Паруньи и чай с сахаром водился, и одежонка на внуке поприличней нашей была.

А внук тот, Колька, был одногодком моего старшего брата Геннадия и жил при бабушке с малолетства. В деревне его иначе как Колька Парунин и не звали — прилипло прозвище намертво. Парень он был ничего, обходительный, и с моими братьями водил дружбу крепкую — то на рыбалку вместе, то на покос, то зимой на лыжах в лес. Но, видать, городская кровь своё взяла: как подошёл ему срок в армию идти, он вдруг собрался и укатил к матери. Поговаривали в деревне, что неспроста — мол, чтобы от службы отвертеться, устроился в геологоразведку, а туда тогда с руками отрывали, бронь давали. Так ли оно было или нет, теперь уж не дознаешься.

Только с тех пор и прервалась у моих братьев с Колькой Паруниным всякая связь. Разлетелись, словно птицы из гнезда, — кого куда судьба закинула. Геннадий да Анатолий так и остались при земле, а Колька, поди, где-то по тайге с геологами бродил, землю щупал да недра испытывал. Так и теряются люди из виду, и только память изредка вытащит из прошлого то лицо, то прозвище, то смех ребячий у соседского плетня.

Помню, зашли мы как-то с матушкой к Парунье по-соседски — то ли соли попросить, то ли просто проведать. А она как раз у печи возилась, посуду мыла после обеда. И тут, то ли руки у неё с устатку дрогнули, то ли просто судьба так распорядилась, — выскользнула из пальцев красивая чашка, белая с синим ободочком, и раскололась ровнёхонько на две половинки. Я так и ахнула: чашка-то была, видать, ещё из приданого, из тех, что по праздникам на стол ставили.

А Парунья — ничего, даже не огорчилась вроде. Подобрала с полу обе половинки, ополоснула их в чистой воде, вытерла насухо льняным полотенцем и вдруг протягивает мне: «На, — говорит, — девка, владей. Тебе, поди, в куклы сгодится». Я от неожиданности сперва опешила, а потом прижала к груди эти фарфоровые осколки, гладкие, прохладные, с тоненькой золотистой каёмочкой по краю. Среди моих ровесниц я в тот день стала настоящей богачкой — никто про такое и мечтать не смел! Мы из осколков этих и «сервизы» на траве устраивали, и «чаепития» кукольные затевали.

Только недолго длилось моё счастье. Один осколок у меня потом кто-то утащил — то ли позавидовал, то ли просто заиграл и потерял. Помню, как горько я плакала над оставшейся половинкой. А теперь думаю: может, оно и к лучшему, что половина той чашки где-то затерялась. Хоть какая-то память о Парунье у меня в руках осталась, и не просто память — вещь, которую она своими руками мне отдала, не пожалела. А доброта, она и в осколке видна.

Был у Паруньи, как потом поговаривали в деревне, и сын. Звали его Кириллом. Только о нём вслух никогда не говорили, а если и заходила речь, то шёпотом, оглядываясь по сторонам. Сказывали, будто ушёл он на фронт в первые же дни войны, да только что-то там стряслось неладное: то ли провинился в чём по неопытности, то ли смалодушничал в первом бою, то ли ещё какая беда приключилась. И будто бы расстреляли его свои же, по законам военного времени. Правда то была или нет — кто теперь разберёт? Война многих без вести забрала, а ещё больше — таких вот слухов да домыслов развела по деревням.

Только Парунья, бабушка эта крепкая да дородная, на людях никогда о сыне не заговаривала и слёз не показывала. Может, потому и мыла ту чашку молча, что внутри всё кипело и звенело невыплаканной бедой. А чашка возьми да и расколись — словно сама судьба ей знак подала: хватит, мол, в себе держать, отпусти. И подарила она осколки мне, девчонке несмышлёной, будто часть своей боли на чужие плечи переложила. Вот ведь как оно в жизни бывает: за красивым фарфоровым черепком иная история прячется, куда страшнее, чем все наши ребячьи печали.